Ну что, доигрался, мой бравый солдат Швейк? В «Народни политике» и прочих официозах рядом с твоим именем перечисляются статьи Уголовного кодекса. 

 

Все, кто хорошо тебя знал, с удивлением читали:

«За переход на сторону врага, измену отечеству и подрыв военной мощи государства, в соответствии с разделами 183–194, статья 1334, части А, В, и разделом 327 военного Уголовного кодекса четвертая палата Императорского королевского окружного суда приговорила Швейка Йозефа, сапожника, проживающего ныне на Краловских Виноградах, к конфискации имущества».

Как угораздило попасть под эти параграфы тебя, рвавшегося служить государю императору «до последнего вздоха»?

 

I

 

Бравый солдат Швейк страдал ревматизмом, а потому эту главу можно было бы смело назвать «Война и ревматизм». Разразившаяся война застала Швейка, известного своим доблестным прошлым, прямо в постели. В шкафу болтались старые парадные штаны и фуражка с начищенной бляхой «Für Jüdische Interesse»[1], которую сосед неизменно заимствовал у него на маскарады и прочие развлечения подобного рода.

Любой воочию мог убедиться, что бравый солдат Швейк, не так давно снявший мундир, открыл маленькую сапожную мастерскую на Виноградах, где и жил в страхе божьем и где регулярно раз в год у него отекали ноги.

Первое, что бросалось в глаза приходившим в его лавку подбить башмаки, был аляповатый портрет Франца‑Иосифа, красовавшийся напротив входа.

Глуповато улыбаясь всем без разбору клиентам Швейка, висел верховный главнокомандующий, тот, кому Швейк хотел служить до последнего вздоха, вследствие чего оказался перед медицинской комиссией: не могло начальство взять в толк, как можно быть в здравом уме и желать такого во имя государя императора?

В полковой канцелярии под номером 16112 сохранился протокол комиссии и медицинское заключение по делу бравого солдата Швейка.

Его преданность государю императору была расценена как тяжкий психический недуг, который явно имел в виду штабной врач, велевший фельдфебелю, когда подошла очередь Швейка:

– Позвать сюда этого идиота!

Напрасно твердил бравый солдат Швейк, что хочет служить дальше и никуда из армии не уйдет. С внутренней стороны черепной коробки у него был обнаружен странный нарост. Когда состоявший в комиссии майор произнес: «Идиот неслыханный! А в Генеральный штаб он не хочет?», Швейк, как всегда, добродушно ответил:

– Почему бы и нет, господин майор, может, я им там чем помогу!

За такие слова его на восемь суток упрятали в одиночку, где по забывчивости три дня не кормили, а когда срок истек, отвели в полковую канцелярию и выдали белый билет, в котором значилось, что он освобождается от военной службы по причине идиотизма. Затем два солдата сопроводили его наверх за вещами и, наконец, попытались вывести из казармы.

У самых ворот Швейк стукнул чемоданом оземь, воскликнув:

– Не уйду из армии! Хочу служить государю императору до последнего вздоха!

В ответ на столь возвышенные слова он получил кулаком под дых, и провожатые с помощью слонявшихся без дела солдат его‑таки вытолкали за ворота.

Швейк оказался на штатской мостовой. Неужели, неужели никогда больше не услышит он духовой оркестр на казарменном дворе, разучивающий «Gott erhalte…»[2]? Неужели никогда больше на плацу фельдфебель не ткнет его кулаком в живот и не гаркнет: «В глаза, в глаза мне, скотина, смотри с любовью и уваженьем, а то я из тебя паштет сделаю!»? Неужели никогда больше поручик Вагенкнехт не скажет ему: «Sie böhmischer Schweinshund, mit ihrer weissroten Meerschweinnase!»?[3] Неужели не вернутся эти незабвенные времена?

И бравый солдат Швейк решительно повернул обратно, все к тому же мрачному серому зданию казармы, построенной императором Иосифом II, который, презрев попытки драгунов Лихтенштейна спасти чешскую нацию обращением в католицизм, хотел с их же помощью осчастливить ее германизацией. На казарменном дворе чешских солдат гоняли сквозь строй, угощая шпицрутенами за то, что они упорно говорили по‑чешски, а немецкие капралы не уставали награждать тупые чешские головы затрещинами, пытаясь вбить в них кое‑какие прелести немецкого языка вроде «Execierregl»’ов, «nieder, kehrt euch, Trottl»[4] и т. д.

Это зрелище как бы припечатывал огромный черно‑желтый орел, простиравший над воротами свои крылья. Под его жестяным хвостом вили гнезда воробьи.

Время от времени в мир прорывались вести об издевательствах над новобранцами, доходя в виде жалоб в парламент. Однако все запросы депутатов терялись где‑то в кабинетах военного министерства, а воробьи продолжали пачкать стену так, что впору было подозревать в этом черно‑желтого австрийского орла.

Под сень его крыльев решительно возвращался бравый солдат Швейк.

В армии разговор короткий. Порядка ради спросили, что нужно в казармах ему, человеку штатскому да еще с белым билетом, на что Швейк ответил, что хочет служить государю императору до последнего вздоха, и был снова вытолкан на улицу.

У казарм часто околачиваются полицейские. Отчасти по обязанности, отчасти потому, что с казармой связано их прошлое. Именно здесь им втемяшили в голову понятие долга перед отечеством, научили говорить на ломаном немецком языке, и чем‑то неуловимо‑австрийским подернулось серое вещество их головного мозга, а потом проросло в него, вытеснив фосфор.

– Хочу служить государю императору! – кричал Швейк, пока полицейский за шиворот поднимал его с земли. – Хочу служить государю императору до последнего вздоха!

– Хватит орать, арестую! – пригрозил постовой.

– Хочу…

– Держите свои желания при себе… Да и вообще, что с вами цацкаться… Именем закона вы арестованы!

В полицейском участке бравый солдат Швейк разломал стул, а когда его сунули в изолятор – еще и нары, после чего потекла тихая, мирная жизнь в четырех голых стенах камеры окружного уголовного суда, куда он попал сразу за несколько преступлений.

Прокурор силился превратить Швейка в политического преступника. Упор делался на то, что его выкрики по поводу всеобщей воинской повинности с упоминанием государя императора («Хочу служить государю императору до последнего вздоха!») вызвали скопление народа, а затем и вмешательство отряда полиции. Заявления, которым обвиняемый якобы пытался придать вполне серьезный смысл, спровоцировали всеобщий смех присутствовавших, таким образом, Швейк совершил преступление против общественного порядка и спокойствия. Прокурор счел его действия умышленными. «Оказав сопротивление полиции, – гласило далее обвинительное заключение, – он совершил акт публичного насилия, сломав мебель в изоляторе, причинил ущерб казенному имуществу…» Казна оценивала деревянные нары в 240 крон: за такую сумму камеру могла бы украсить кровать красного дерева.

Наконец слово было предоставлено врачам‑экспертам, опиравшимся на заключение военной медицинской комиссии, освободившей Швейка от службы. Целых два часа шел спор о том, абсолютно ли невменяем Швейк, умственно неполноценен или совершенно здоров.

Доктор Славик стоял на том, что человек может внезапно превратиться в идиота и не отдавать себе отчета в своих поступках.

– Я знаю это по собственному опыту, – убеждал он, – на основании многолетней судебной практики.

В это время принесли завтрак от Брейшки, и врачи, поглощая отбивные, заключили, что Швейк являет собой тяжелый случай длительного психического расстройства.

Доктор Славик хотел было что‑то добавить, но передумал, заказал еще стаканчик вина и подписал медицинское заключение.

Приведем лишь тот пункт этого документа, где упоминается государь император:

«Судебно‑медицинская экспертиза пришла к выводу, что обвиняемый Швейк, демонстрируя посредством выкриков свою готовность служить государю императору до последнего вздоха, действовал так по слабоумию своему. Судебно‑медицинская экспертиза считает, что люди нормальные, как правило, избегают военной службы. Любовь Швейка к государю императору – явление патологическое и есть прямое следствие его умственной отсталости».

Швейк был выпущен на свободу. С тех пор он частенько сиживал в маленьком кабачке напротив казармы, откуда его когда‑то выдворили. Ночью запоздалым прохожим случалось видеть около казармы крадущуюся таинственную фигуру, которая вдруг с криком: «Хочу служить государю императору до последнего вздоха!» – кидалась бежать и исчезала в темноте улиц.

Это был не кто иной, как бравый солдат Швейк. Однажды зимним утром его нашли лежащим на тротуаре возле казармы. Рядом валялась пустая бутылка с этикеткой: «Императорский дьявольский ликер», а Швейк, развалившись на снегу, геройски пел. Издали эти звуки можно было принять за крики о помощи или за клич индейцев племени сиу.

 

Закипел тут славный бой у Сольферино,

кровь лилась потоком, как из бочки винной.

Гоп, гоп, гоп!

Кровь из бочки винной, а мяса – фургоны!

Нет, не зря носили ребята погоны.

Гоп, гоп, гоп!

Не робей, ребята! По пятам за вами

едет целый воз, груженный деньгами.

Гоп, гоп, гоп!

Целый воз с деньгами, кухня с пшенной кашей.

Ну, в каком полку веселей, чем в нашем?

Гоп, гоп, гоп?![5] –

 

орал Швейк, привольно раскинувшись на заснеженном тротуаре посреди спящих в утренней тишине домов.

С тех самых пор его и разбил ревматизм.

 

* * *

 

Итак, война застала Швейка в постели после четырех лет штатской жизни. Все эти годы Австро‑Венгрия, государство в политическом отношении небезынтересное и даже забавное, исподволь готовила собственную гибель, не желая ничего более, как стать лишней. Гонимая честолюбием, она оказалась в роли облезлой курицы, за которой кухарка с ножом гоняется по двору.

Австрия объявила войну, забыв, что всем штыки хороши, негоже лишь самим на них садиться.

Австрия объявила войну, а ее бравый солдат лежал, разбитый ревматизмом.

В тот момент, когда Прагу облетела весть о мобилизации, ученик Богуслав как раз натирал ему ноги ихтиоловой мазью. Стиснув зубы, Швейк ворчал:

– Ох уж эти сербы!..

Под вечер нагрянул сосед Билек, мастер по изготовлению зонтов.

– Поди ж ты, и до меня добрались! – прокричал он еще с порога, размахивая какой‑то бумагой. – Через двадцать четыре часа велено быть в полку, чтоб им неладно было!

И тут Билек, как и тысячи других призванных в эту минуту, высказал все, что он думает о государе императоре. Он назвал его старым негодяем, шельмой, на которого и патронов‑то жалко, а Швейк чувствовал, как от этих воплей сводит ноги, дергает пальцы, и вздыхал:

– Господи боже! Да что ты такое говоришь, у меня аж ноги пуще прежнего скрутило! Да я по сорокаградусной жаре из Тренто в Валее ди Калоньо пятьдесят километров протопал на высоте двух с половиной тысяч метров! «Старый негодяй!» Он еще хоть куда, наш император! Господи, дергает‑то как, ровно клещами раскаленными…

Но Билек продолжал излагать свои взгляды. Император – старый хрен Прохазка – подлец каких мало. Ну, прихлопнули в Сараеве наследника трона, так нечего было туда и соваться. А теперь вот его, Билека, от жены‑детей отрывают и заставляют стрелять в сербов. Зачем ему стрелять‑то, ради кого и ради чего? Сербы ему ничего не сделали. Сам‑то он что – лучший друг и защитник болтуна Вильгельма? Да этот старый бандюга, чего доброго, в отца родного стрелять заставит!

Швейк не слушал соседа, потому что боль совсем доконала его. Ревматизм отодвинул на задний план образ государя императора и на какое‑то мгновение затмил верноподданнические мысли.

А где‑то далеко над Австрией нависло зловещее предвестие нового Градца Кралове.

 

* * *

 

На другой день, прежде чем доктор Грош, поджав хвост, успел лично заверить наместника в своей верности и преданности трону в связи с объявлением войны, бравый солдат Швейк демонстрировал свою лояльность на пражских улицах при большом стечении народа.

Сидя в коляске для паралитиков, взятой напрокат у Стоуны, в которой вез его по улицам королевского города ученик Богуслав, Швейк сжимал в каждой руке по костылю и выкрикивал, обращаясь к взбудораженным зрителям:

– На Белград, на Белград!

Люди смеялись и присоединялись к толпе. Первый удар – в районе Музея – достался еврею, крикнувшему: «Heil»[6]. На углу Краковской улицы толпа поколотила трех немецких денщиков и с песней «Нас не купишь – видел кукиш?» дошла до Водичковой, где бравый солдат Швейк, превозмогая боль, приподнялся на коляске и, взмахнув костылями, снова крикнул:

– А ну еще разок: на Белград, на Белград!

Тут налетела полиция – пешая и конная. В пять минут Швейк на коляске и его ученик оказались единственными штатскими в море полицейских мундиров.

Именно у коляски для паралитиков полицейский комиссар Клима столкнулся с начальником конных полицейских Клаусом.

– Улов неплох! – заметил Клима вместо приветствия.

– Неплох улов, – кивнул ему Клаус.

– Слезайте, – приказал Швейку усатый офицер.

– Не могу, ревматизм у меня, и вообще я…

– Попридержите язык, – перебил его комиссар Клима. – Вы что, дурачками нас считаете? А ну, тащи его с коляски!

Четверо полицейских кинулись на Швейка, в то время как шестеро конных и двенадцать пеших волокли по Водичковой ученика Богуслава, вопившего что есть мочи:

– Хозяин, хозяин, ведь эти господа меня уводят!

Четыре стража с достойным их мундира усердием пытались поставить ревматика на ноги. Швейк от боли стиснул зубы:

– Сил нет…

– Посадить симулянта обратно в коляску! – раздался новый приказ, исполненный молниеносно. Только пиджак у Швейка сзади лопнул, да подкладка жилета треснула, да воротник остался в руках у одного из усердствовавших.

Двое полицейских толкали перед собой коляску с ценной добычей, человек двадцать других вышагивали рядом, а по обе стороны, насупившись, ехали еще восемь конных «победителей».

Петушиные перья султанов развевались по ветру, кони ржали. Процессия направлялась к полицейскому управлению. И тут на губах бравого солдата Швейка появилась блаженная улыбка. Он чувствовал, что ноги словно освобождались от тяжести. Вот уже и пальцами в башмаках можно было пошевелить. Швейк стоял перед великой научной загадкой. Признаки ревматизма улетучивались по мере приближения шествия к полицейскому управлению. Лицом к лицу с полицейской системой ревматизм явно сдавал позиции, и, когда за бравым солдатом Швейком захлопнулись ворота полиции на Бартоломейской улице, он даже попытался спрыгнуть с коляски. Это сочли лишним доказательством симуляции.

– Оттащите его наверх, – приказал комиссар Клима, и через минуту Швейк оказался в следственном отделе государственной полиции города Праги.

Так закончилась его манифестация.

 

II

 

Для государственной полиции война означала нечто способное внести известное оживление в работу полицейского управления. То и дело приводили новеньких и отправляли их в камеру. По двору, над которым высилась старинная башня с полицейским музеем, прогуливались арестанты. Не далее как вчера, в канун великих событий, они мирно засыпали в своей собственной постели после обсуждения в кругу семьи, что завтра будет на обед. Ночью за ними пришли, и меню мгновенно определилось само собой: бурда в немытой жестяной миске со шкваркой, плавающей по мутной поверхности в отчаянном одиночестве. Их выгоняли на двор, со всех сторон окруженный зарешеченными окнами их новых жилищ, чтобы они нагуляли не только аппетит, но и желание раскаяться.

Репортеры пражских газет, направляясь в полицейское управление за сведениями о переломанных ногах, задавленных собаках и ограбленных чердаках, неизбежно проходили мимо окон, через которые можно было наблюдать, как группа арестантов с унылым видом прогуливается по двору.

Это была своеобразная ежедневная подготовка чешских журналистов к тому, что сулило им начало войны.

Позднее многие из них, вот так же уныло свесив голову, ходили по этому двору, считая шаги, или любовались на эту картину уже из окон камеры.

Швейк очутился на грязном тюфяке в компании на редкость пестрой. Старик трактирщик рассказывал, как после объявления войны к нему пришел посетитель, велел подать кружку пива да завести пианолу, играющую на мотив «Гей, славяне!». Заглянул полицейский и, немного послушав, удалился. Клиент ушел, а утром в трактир за хозяином нагрянули сыщики. Арестовали даже официантку; правда, накануне она была выходной, но это никого не волновало. Теперь трактирщик каждый день сталкивался с ней на прогулке в тот момент, когда на смену арестантам выводили представительниц противоположного пола. Она каждый раз кричала ему:

– Эй вы, старый кот! – и заказывала себе обеды из трактира за его счет.

Напротив него на тюфяке сидел долговязый юноша в черном галстуке с длинными волосами. Этот был убежденный оптимист. Он все толковал о свободе, и, слушая его, можно было поверить, что коридорный и впрямь вот‑вот принесет ему сигареты «Спорт» на последнюю крону из кармана юноши.

В глубоком раздумье пребывал прилично одетый господин средних лет, который вчера случайно попал в толчею перед редакцией «Прагер тагеблатт» на Панской улице. Когда его, советника городского управления, схватил кто‑то из полицейских, он от возмущения лишился чувств, и в полицейское управление его пришлось везти. В кармане у него обнаружили камни. Советника еще не допрашивали. Подозревают, что он хотел разбить витрину «Прагер тагеблатт» – это он‑то, не читающий ничего, кроме служебного бюллетеня да «Прагер Тагеблатт», женатый к тому же на немке…

Тут Швейк услышал ругань – какой‑то щуплый арестант, вскочив на койку, прокричал в зарешеченное окно:

– Убийцы!

– И то правда, господа, – отозвался оборванец у двери. – Вот я, скажем, вор, ну взяли меня в квартире купца Горничка. Так ведь в одном кармане – деньги краденые, в другом отмычки, в квартире кавардак. Все по справедливости, господа, как ни крути. А вас, боже ты мой, вас‑то за что?

Юноша в черном галстуке снова начал говорить о свободе, барабанить в дверь и вообще вести себя крайне легкомысленно. Его прошлое изобиловало событиями, в свое время он был замешан в антимилитаристском процессе, а позже напечатал в газете «Младе проуды» два фельетона, в которых осмеял австрийское правительство, беспощадное к любому проявлению чешского духа. Оба номера были запрещены цензурой.

Любовь к народу всегда была отягчающим обстоятельством и даже преступлением в глазах австрийских властей. С началом войны у Австрии наконец нашелся повод бросить за решетку всех оскорбленных и униженных. В том числе и юношу в черном галстуке.

Арестантов тут было как сельдей в бочке, и все‑таки им удавалось держаться кучками. В центре одной из них вещал молодой внештатный преподаватель гимназии на Виноградах, арестованный вчера за то, что крикнул в кафе:

– Да здравствует Сербия!

О политике он не говорил здесь, за решеткой, это казалось ему унизительным. Он рассказывал какой‑то анекдот, услышанный от гимназистов.

В первые минуты пребывания в камере Швейк не заметил у присутствовавших никаких следов раскаяния или угрызений совести из‑за «преступлений», в которых обвиняла их полиция.

Громко смеялся молодой чиновник податного ведомства. Его и арестовали‑то за то, что позавчера он смеялся перед немецким консульством на площади Гавличка. Но, если задуматься, не смешно ли, что немецкие студенты, приказчики‑евреи да несколько экзальтированных дам из «Лерериненферайна»[7] устроили манифестацию на площади, носящей гордое имя Карела Гавличка? Поместить здесь немецкое консульство! Разве можно было нанести большее оскорбление памяти Гавличка! Вспомнить хотя бы его:

 

Эй вы, немцы‑хамы, мы не шутим с вами:

все, что вы наколбасили, слопайте‑ка сами!

 

Молодой чиновник был в хорошем расположении духа, видимо, радуясь, что его вырвали из болота канцелярского прозябания.

В соседних камерах пели. Это напоминало времена политического брожения, «Омладину». А на чрезвычайном заседании ратуши приматор Грош – величайший позор Праги за все триста лет ее страданий под игом Габсбургов – доказывал, что государь император – истинный друг поляков, забыв, что именно эти стены помнят страницы чешской истории, начисто опровергающие всю его болтовню.

В это время эшелоны уже везли резервистов на сербский фронт. Чехи ехали воевать против тех, о ком писали на вагонах: «Да здравствуют сербы!»

Двор полицейского управления так и гудел припевом: «Наподдай‑ка старой Австрии трухлявой!» За ворота каждую минуту выезжали полицейские фургоны с поэтичным названием «Зеленый Антон», увозя заключенных обоего пола в военный суд на Градчанах.

Швейк закрыл лицо руками и, зарыдав, воскликнул подобно философу Шатриану:

– Я с ними по‑хорошему, а они меня бьют, в лучших чувствах оскорбляют. Знал бы кто, мука‑то какая! Не трогайте меня, дайте выплакаться. Ведь плачу, потому как добрый. Их тоже жалко – тех несчастных, которым я покою не даю!

– Очень мило с вашей стороны! – возмутился юноша в черном галстуке, – они нас лупцуют, а вы их еще и жалеете!

Тогда Швейк рассказал о себе, о доблестном армейском прошлом, о том, как хотел служить государю императору до последнего издыханья и как военные власти признали его идиотом.

Арестованный по ошибке советник городского управления заметил невзначай, что пророка Иеремию пилой пилили. Вскоре советника вызвали на допрос, и через полчаса полицейский передал Швейку коробку с сотней сигарет «Мемфис». На крышке было написано: «Auf freien Fuss gesetet» – «Выпущен на свободу».

Сигареты подняли боевой дух Швейка. Он поделился ими с заключенными, и только юноша в черном галстуке к ним так и не притронулся.

– Он же предатель, – объяснил он свой отказ, – и потом, дождусь же я когда‑нибудь «Спорт» за свои собственные деньги!

Вечером Швейка увели на допрос, хотя было уже совсем поздно. Это был случай чрезвычайной важности.

После его ухода все в камере сошлись на том, что ему несдобровать.

 

III

 

Швейка привели на допрос непосредственно к полицейским комиссарам Климе и Славичку. Два этих достойных представителя государственной полиции с начала войны и до появления в кабинете Швейка расследовали уже сотни доносов, произвели массу домашних обысков, после которых, оторвав людей от горячего ужина, отправляли их прямо на Бартоломейскую. Ну, не странно ли, что департамент пражской государственной полиции располагался именно на улице, своим названием напоминавшей о событиях известной Варфоломеевской ночи?

Над столом комиссара Климы будто случайно висел портрет австрийского министра Фридриха Бойста, изрекшего в свое время: «Man muss die Tschechen an die Wand drücken»,[8] и Хум, Клима и Славичек – этот гнусный триумвират над стобашенной Прагой, эти алчущие власти над Чехией немецкие крестоносцы, облаченные в австрийский мундир – руководствовались указаниями покойника‑министра: припирали чехов к стенке намертво.

Австрийское правительство попросту выдало чешской полиции карт‑бланш: делай, что хочешь, в лепешку расшибись, а чехов уничтожь!

Здесь эти ублюдки вели допросы, видели слезы женщин, чьих мужей гнали на бойню, и равнодушно выслушивали их жалобы; здесь они выясняли мнение простых людей и интеллигенции, которое сводилось к одному – неприятию чешским народом войны. Все это записывалось в бесконечные протоколы, которые складывались штабелями, а затем в огромных тюках отвозились в военный суд на Градчаны.

Дух насилия витал в этом кабинете, слышавшем и оскорбленья, и проклятья. При этом оба комиссара – Клима и Славичек – приветливо улыбались, иронизировали, потирая руки; по их бодрому виду было заметно, что страдания народа идут им впрок.

На видевших их впервые они производили впечатление безобидных бюргеров из какой‑нибудь комедии, предпочитающих роль стороннего наблюдателя.

Во время домашних обысков, пока комиссар Клима занимался мужем, комиссар Славичек беседовал с супругой арестованного об искусстве, заглядывая под висевшие на стенах картины, перебирая лежащие на пианино ноты; с милой непринужденностью давнего друга семьи откидывал покрывала на супружеских постелях, с улыбкой шарил в туалетном столике, сопровождая все это разными шуточками.

Деланную обходительность как рукой снимало, стоило им оказаться в родных стенах на Бартоломейской. В их кабинетах вспоминались венецианские застенки с налетом инквизиции старой Севильи. Никаких бесед в белых перчатках, самым нежным словом здесь было: «Молчать!» Очевидно, решено было повторить каждому чеху в отдельности то, что целых триста лет Вена пыталась привить всей нации.

Естественно, любой попавший сюда хотел высказаться. Было такое намерение и у Швейка, оказавшегося меж двух полицейских, лицом к лицу с великими инквизиторами Климой и Славичком.

– Молчать! – тут же рявкнул комиссар Клима, и откуда‑то из угла эхом донеслось: «Молчать!»

– Молчать! – тихо повторили оба полицейских.

Простодушные голубые глаза Швейка до того невинно уставились на комиссара Климу, что он начал яростно копаться в кипе бумаг на столе.

– Вы – Йозеф Швейк, сапожник с Краловских Виноград?

К этому моменту заоблачное спокойствие разлилось по лицу Швейка. Хорошо знакомое со времен службы «Молчать!» перенесло его в далекое прошлое. Он поднес руку к голове, словно отдавая честь, а его невинные голубые глаза…

– Нет, вы не идиот, – через минуту снова начал комиссар Клима, размахивая какой‑то бумажкой, – вы отъявленный негодяй, прохвост, мошенник! Расстрелять вас мало, подлый предатель! Ну, где ваш ревматизм? Вы собрали толпу, вы прямо и косвенно подстрекали ее против военных действий! Вы разъезжали по улицам на коляске и кричали: «На Белград, на Белград!» Вы строили из себя калеку, давая толпе понять, что олицетворяете в таком виде Австрию! Только послушайте свидетельские показания, – продолжал он, – вот, например, начальник конных полицейских Клаус видит в вашей выходке оскорбительный намек на австрийскую монархию. Молчать! Мы понимаем, на что вы рассчитывали!

Голубые глаза Швейка все так же простодушно глядели прямо в лицо комиссару Климе.

– Осмелюсь доложить, – сказал старый служака, – я рассчитывал…

– Чего уж там, – перебил его комиссар Славичек, – и не смотрите на нас так тупо, лучше скажите прямо: я рассчитывал, что мне все сойдет с рук. Но вы жестоко ошиблись: на таких, как вы, есть военный суд. Ишь, бунтовать вздумал! Только войны и дожидался!

– Осмелюсь доложить, – вставил Швейк, – не дожидался я никакой войны, ревматизмом вот мучаюсь. А государю императору – и верно – хочу служить до последнего вздоха.

Подобные громкие слова в военной неразберихе – вещь коварная, ибо в эту пору у полиции столько работы, что в спешке она может легко ошибиться, переставив в протоколе слова местами. Так оно и случилось.

Ошибка была простой и легко объяснимой. В чиновничьих головах так и вертелись подобные мысли, поэтому в документах, сопровождавших Швейка на военный суд в Градчаны, было сказано: «На допросе Швейк, в частности, заявил, что лучше до последнего вздоха мучиться ревматизмом, чем служить государю императору».

Повторяю, это всего лишь ошибка по вине заработавшихся чиновников, ревностно исполнявших свой долг перед государством и старавшихся поточнее передать образ мыслей чешского народа.

(Если кому интересно, сообщаю, что Клима и Славичек живут напротив Ригеровых садов с видом на два ясеня в парке. Это крепкие деревья с надежными ветвями. У комиссара Климы объем шеи сорок, у комиссара Славичка – сорок два сантиметра.)

 

IV

 

Вероятно, многие помнят, что Гавличек начал характеристику военных судов словами: «Суд военный – с ним не шутят». С начала войны тысяч двадцать его жертв в чешских землях могли бы подписаться под строкой Гавличка. Если прикинуть в среднем по пять лет на осужденного, получалась кругленькая цифра: сто тысяч лет тюрьмы чешскому народу. Такого у нас еще не бывало. Если тебя прямо из семейного гнезда не гнали на штыки или под дождь гранат, то уж в кутузку сажали непременно. Австрийские военные суды все списывали на чрезвычайные обстоятельства, со всех сторон, словно сетью мин, обложив чешского гражданина военными статьями (Kriegsartikel).

Уморительные были четырнадцатая и пятнадцатая – о государственной измене и оскорблении его величества.

Помню, угодил под них глухонемой садовник из малостранского приюта для убогих. Его обвинили в том, что в костеле святого Томаша он демонстративно отказался петь императорский гимн, делая при этом всяческие знаки.

Да и остальные девятнадцать статей днем и ночью дамокловым мечом висели над бедными чехами. Приезжает в Прагу провинциал, снимает в гостинице номер и трясется из‑за своей привычки разговаривать во сне – а не нарушит ли он общественный порядок и спокойствие?

А то идешь покупать газеты, останавливаешься у редакции перед телеграфными новостями императорского королевского агентства, тут откуда ни возьмись вышныривает неприметный человечек: «Та‑ак, не сладко Австрии, как по‑вашему?» Стоит поддакнуть – и ведут тебя по проспекту Фердинанда прямо в полицейское управление, а оттуда – на Градчаны. Не дай бог, зеваки соберутся – считай, попал под статью о подстрекательстве к бунту.

Никто не был уверен, что его обойдет своим вниманием сие рачительное учреждение. В кафе и табачных лавках, в ресторанах и магазинах, везде и всегда находился какой‑нибудь немецкий еврей или еврейка, готовые донести в доказательство своей верности трону.

Случалось, посылали в лавку служанку. Глядь – а ее и след простыл: бедняжка Мари уже в военном суде!

Разбирательство протекало так: обвиняемого или обвиняемую под штыками доставляли на допрос к аудитору. Приглашали свидетелей. Если показания были в пользу обвиняемого, свидетеля тоже сажали. Если все свидетели оказывались в тюрьме, предварительное следствие заканчивалось, и приказом начальника созывался суд: один аудитор, один рядовой, один ефрейтор, один капрал, один фельдфебель, один поручик, один ротмистр, один штаб‑офицер.

Самую печальную роль на таком суде всегда играл простой солдат. Он знал, что обязан голосовать против обвиняемого. Служба есть служба, и, когда он вместе с остальными повторял присягу, клянясь судить по совести и справедливости, он видел перед собой только кандалы.

Ефрейтор – самый несчастный чин в армии. Он и собой‑то не свободен был распоряжаться, несмотря на название, куда уж там голосовать по совести.

Капралы во всем подражают фельдфебелям, а те в каждом штатском видят негодяя. Поручики, называвшие чехов «diese verfluchte tschechische Bande»[9], просто не отваживались произносить после этого: «Нет, не виновен!» Что же говорить о ротмистре и штаб‑офицере – все они наконец‑то дождались часа, когда чехов можно было тихо‑мирно отправлять в тюрьму и на виселицу.

Каждый судья имеет право задавать вопросы; но здесь обвиняемого ни о чем не спрашивали. С вопросами обращались лишь к аудитору, который доходчиво объяснял, что подсудимый – бандит отъявленный, что он состоял в «Соколе», читал «Самостатност» и т. д. Аудитор выносил на суд свое суждение (volens informativum), в котором давалась яркая, сжатая оценка проступков с перечислением всех отягчающих обстоятельств, скажем, обвиняемый когда‑то защищал интересы чешского меньшинства. В заключение аудитор предлагал меру наказания. Вопрос о виновности ставился на голосование. Голоса собирали, начиная с низших чинов и кончая председателем, который обладал двумя. Один голос принадлежал аудитору.

Таким образом, всегда получалось, что обвиняемый признавался таковым всеми девятью голосами: каждый из судей на вопрос, виновен ли подсудимый, отвечал на своем месте «Ja»[10]. Таково было первейшее правило военных судов. Такова была настоящая военная дисциплина.

Во избежание ее случайного нарушения суд, перед которым представал чех, состоял обычно из одних немцев – от простого солдата до штаб‑офицера.

Все было определено заранее. С таким же успехом свора собак могла бы решать судьбу затравленного петуха.

Военное судопроизводство в Австрии было по возможности быстрым и четким. Тем не менее в приговоре раз сто повторялось, что на казнь осужденных будут сопровождать две роты солдат.

Полная невиновность служила всего лишь смягчающим обстоятельством. Уже сама принадлежность к чешской нации предопределяла вину, поэтому в лучшем случае чехи получали полтора года, как, например, многие чешские матери, чьих сыновей Австрия посылала на гибель. В невинном эгоизме старушечьих жалоб власти усматривали нарушение грозных параграфов, а господа аудиторы лишь усмехались им в лицо.

Согбенные чуть не до земли бременем житейских забот, женщины становились жертвами австрийской политики истребления чехов в той же степени, что и молодежь, охваченная чувством протеста против жизни, пропитанной слезами.

Разбирательство в военном суде – вот где была комедия!

Переплетчику из Смихова, представшему перед судом за то, что в ресторане «У ангела» он вывесил плакат «Учите русский язык!», аудитор объявил:

– Вы приговорены к десяти годам тюрьмы со строгой изоляцией для изучения русского языка в полной тишине.

Весельчак аудитор, душа общества, забавлял публику в немецком казино рассказом о том, как вкатили нынче пять лет очередной чешской ведьме.

Именно к этому весельчаку попал на допрос Швейк. Он стоял перед ним между двумя штыками конвойных, доверчиво оглядывая кабинет, и его незлобивые глаза служили живым упреком аудитору, обвинительному акту, шкафам в углу, конвойным.

Швейк впал в экзальтированное состояние святого мученика – спокойного, умиротворенного. Мысли его блуждали где‑то далеко, в неведомых потусторонних мирах.

Заоблачное спокойствие разлилось по его лицу, а на душе было хорошо, как когда‑то в армии, после слов капитана Кабра (царство ему небесное!): «Ну‑ну, реветь‑то мне да богохульствовать. При чем здесь вечная справедливость? Это мы еще увидим – виноват или нет. А пока – пять вам дней карцера, чтоб знали, Швейк, что я к вам с пониманием, что я не людоед какой‑нибудь».

Аудитор, оглядывая Швейка, улыбался и свертывал сигарету. Швейк испытывал почти блаженство. Ему казалось, страдания его вот‑вот кончатся, поведение его признают безукоризненным, а манифестацию – примером, достойным подражания.

– Так вы и есть тот самый ревматик? – спросил аудитор, все так же улыбаясь.

– С вашего позволения, – ответил Швейк. – Я и есть тот самый ревматик. – И тоже улыбнулся в ответ.

– Так, так, – продолжал веселый аудитор. – Значит, это вы дурака валяли на Вацлавской площади. Смеху‑то было, а, верно я говорю, Швейк? – И он снова так мило улыбнулся, что Швейк буквально расцвел. Вспомнив, как его везли на коляске и чем это кончилось, он окончательно обрел душевное спокойствие и уверенно ответил:

– Так точно, смеху было, с вашего позволения.

Аудитор принялся за писанину и, временами поднимая на Швейка улыбающееся лицо, спрашивал:

– Валяли, значит, дурака?

– Валял, осмелюсь доложить, дурака.

– Подпишите.

Швейк взял перо и, старательно выводя каждую буковку, подписался: «Йозеф Швейк».

– Можете идти.

В дверях Швейк обернулся. Веселый аудитор сворачивал новую сигаретку. Швейк решился:

– Господин лейтенант. У меня просьба… Нельзя ли дело мое побыстрее провернуть…

На сердце у него полегчало, и, когда соседи по камере стали расспрашивать, что и как, он ответил:

– Как‑как? Все в полном порядке. Господин лейтенант – удивительно отзывчивый человек.

– Отзывчивый? – усмехнувшись, повторил один из арестантов.

Швейк добродушно повторил:

– Хороший, очень хороший человек.

Кто‑то из заключенных стоял у окна и осколком стекла царапал на грязной штукатурке виселицу, а под ней свои инициалы: «М. З.».

Швейк и этому улыбнулся: настроение у него было хорошее, все кругом виделось спокойным и беззаботным, если бы только не бесконечные тяжелые шаги по коридору да не короткая команда при смене караула. Швейк уснул мирным сном.

Утром его разбудил громкий шум из всех окон, выходящих во двор. Песнями и гиканьем заключенные приветствовали новый день страданий. Из окна третьего этажа Швейк услышал голос ученика Богуслава, кричавшего ему:

– Хозяин, хозяин! Я тоже здесь, меня свидетелем взяли.

– Доброе утро, Богуслав! – крикнул ему снизу Швейк.

Так прошла целая неделя.

Швейк, уже привычно сидя на нарах, с явным аппетитом хлебал из котелка мучную похлебку, заедая странноватым хлебом. Если раньше он еще мог сомневаться в своей правоте, то, вспоминая разговор с аудитором и его улыбку, не только ясно сознавал полное отсутствие за собой вины, но и предвкушал благополучный конец.

В мечтах он уже покидал градчанский военный суд. Мысль Швейка летела на Винограды, в его лавчонку, где, скользнув по портрету Франца‑Иосифа, стекала под старую кровать, прямо к двум морским свинкам. Швейк страсть как любил морских свинок. Если что‑то и омрачало его безоблачное настроение здесь, в тюрьме, то только их судьба.

Он видел их, белых, черных, рыжих, тянущих маленькие носики вверх, к соломенному тюфяку… Мысль Швейка вообще могло расшевелить лишь сознание невиновности, удачный исход дела да голодная смерть морских свинок.

Был в камере один вдовец. Он рассказывал, как однажды по дороге на работу встретил грузовики, увозившие на фронт резервистов. Женщины плакали, навек расставаясь с мужьями. Вспомнив, что и у него была когда‑то любящая жена, он вдруг проникся к ним такой жалостью, что крикнул: «Бросай оружие!» В тот момент ему казалось, что все очень просто. Солдаты кинут ружья и штыки, и война кончится. Женщины перестанут плакать… Дома у вдовца остались две девочки.

Они со Швейком любили посидеть рядом, поболтать: Швейк о морских свинках, вдовец о своих дочках. Кто их теперь накормит?

Таких человеческих морских свинок в Чехии были тысячи, и железный кулак безжалостно мозжил им головы.

 

V

 

Пока Швейк сидел в тюрьме, русские войска взяли Львов, осадили Перемышль. Австрийской армии туго приходилось в Сербии, посему Прага веселилась, а Моравия готовилась печь пироги казакам.

Военный суд едва поспевал приговаривать сотни и сотни граждан. Дело Швейка медленно, но все‑таки продвигалось вперед.

Швейк сохранял полное спокойствие. Проснувшись, он первым делом подходил к окошечку и спрашивал часового, когда его выпустят. В ответ обычно раздавалось:

– Halten sie kusch![11]

Эта утренняя процедура превратилась для него в насущную потребность, и каждый раз, отходя от двери с прояснившимся лицом, он еще раз подчеркивал:

– Я совершенно не виновен.

Швейк произносил это вдохновенно, даже патетично, смакуя слово «не виновен».

Наконец пришел его день. Швейка отвели вниз, туда, где его ждали восемь членов военного суда: аудитор и все чины, кончая штаб‑офицером. Когда его ввели в зал, ничто не предвещало грозы. Чуть не с благодарностью смотрел он на судей; особенно благоприятное впечатление произвел на него вопрос аудитора, не возражает ли он против состава суда.

На Швейка нахлынуло что‑то вроде нежности, и он растроганно ответил:

– Господь с вами, никак нет, разве можно!

В протокол занесли, что он не возражает, и аудитор приказал вывести его в коридор.

Из зала суда до Швейка доносился мелодичный голос аудитора, но Швейк не прислушивался и не пытался понять, о чем речь. Он глядел на волю сквозь решетку окна, выходившего на старую градчанскую улочку, где текла обычная жизнь. Мимо сновали хозяйки и служанки с покупками, какой‑то мальчишка пронзительно высвистывал:

 

Как‑то раз в Вршовице шел я на гулянье…

 

Аудитор все говорил, излагая свои соображения. Его «votum informativum» мало отличалось от того, что бесчисленное количество раз слышали стены судебного зала. Он доказывал, что бунтарский дух давно не давал покоя Швейку, рассказывал, как уже в самом начале войны Швейк пытался наглядно изобразить военные действия Австрии с помощью инвалидной коляски. Он перечислил столько параграфов, что солдат, капрал и ефрейтор затряслись от ужаса. В заключение он предложил меру наказания и просил приступить к голосованию.

Приговор был произнесен и подписан. Ввели подсудимого Швейка. Все отдали честь, офицеры обнажили шашки.

Было торжественно, как на военном параде. Швейк невинно оглядел военных судей и доверчиво улыбнулся. Аудитор читал. Приговор начинался звучным именем его величества. Далее фразы перемежались бесконечным «Швейк ist schulding, dass er…»[12], в конце прозвучала цифра «восемь». Восемь лет!

Швейк не понимал, что происходит. Не веря своим ушам, он переспросил:

– Так что, домой идти? Я могу идти домой?

– Конечно, можете, – закуривая, ответил весельчак аудитор, – через восемь лет.

– Я не виновен! – выкрикнул Швейк.

– Можете обжаловать приговор в течение месяца. Или вы согласны?

У Швейка в глазах зарябило от мундиров. Голос аудитора больше не казался ему веселым. Он звучал строго, отрывисто.

– Так согласны вы или нет? – рявкнул аудитор, и Швейк вспомнил, как однажды стоял часовым у арсенала и инспекция обвинила его в том, что он курит на складе. Он и вправду собирал по складу окурки и, когда она нагрянула, сжимал находку в правой руке. Майор, определив ему «dreissig verschörft»[13], вот так же рявкнул, не допуская возражений: «Вы довольны?» Швейк ответил тогда: «Осмелюсь доложить, доволен».

– Согласны? – переспросил аудитор, и Швейк, всем существом своим впитавший армейскую дисциплину, козырнул:

– Melde gehorsam[14], я согласен.

Вернувшись в камеру, он бросился на нары с рыданьями:

– Я не виновен, не винови‑и‑ин!

Свет для него клином сошелся на этих словах. Последнее «…и‑и‑ин!» он тянул сколько сил хватало, точно елей себе на душу лил. «Не винови‑и‑ин!..» – повторило на дворе эхо и, оттолкнувшись от стены, полетело в бесконечность.

Через день вместе с другими арестантами Швейка отправили в военную тюрьму Талергоф‑Целлинга в Штирии.

В Вене произошло маленькое недоразумение. Так как в Бенешове вагон прицепили к эшелону, везущему солдат на сербский фронт, немецкие дамочки стали по ошибке кидать цветы арестантам, пронзительно пища:

– Nieder mit den Serben![15]

Очутившись у приоткрытой двери вагона, Швейк крикнул в ликующую толпу:

– Я не винови‑и‑ин!

 

VI

 

В военной тюрьме Талергоф‑Целлинга сидели в основном штатские. Во время войны, тихо помирая где‑нибудь за решеткой, они имели большое преимущество перед солдатами, которых обычно расстреливают по приговору полевого суда прямо на месте.

Талергоф‑Целлинг в истории старой Австрии навек снискал себе печальную известность подобно застенкам Поцци – в истории Венеции.

Здесь, в Талергоф‑Целлинге, всегда находились немцы, плевавшие в лицо галицийских русинов или сербов из Бачки, Боснии и Герцеговины, партиями прибывавших для интернирования в военную тюрьму, хотя всякий, кто сохранил остатки совести, краснел, глядя на колонны измученных, оплеванных женщин и детей, обвиняемых правительством в желании уничтожить Австрию.

Солнце светило здесь так ярко, кругом были горы, зелень, чарующая красота – живописный, благодатный край! Самое место для какого‑нибудь санатория.

Однако в этой глубокой горной долине располагалось совсем другое «лечебное заведение». Долгие ряды зарешеченных окон, под окнами стена, за стеной – ограда из колючей проволоки. Здесь лечили мечтателей, требовавших справедливости от старой, никчемной развалины, называвшейся Австрией. Сыпной и брюшной тиф, прогорклый кукурузный хлеб, немного подсоленной бурды с двумя фасолинами – таковы здесь были лечебные средства.

Из всех интернированных национальностей специальный отсек был отведен чехам, над которыми восторжествовала австрийская сабля. Над входом в приемную канцелярию тюрьмы свирепо распростирал крылья огромный австрийский орел, словно желая прикрыть своей тенью всех им же поверженных и раздавленных.

Казалось, у здешних заключенных не оставалось надежды. Но где‑то далеко‑далеко, к северу от Вены, все ярче разгорались искры, тлевшие под пеплом долгих столетий и не угашенные до конца потоком параграфов.

Первые язычки пламени уже лизали австрийскую корону. Австрия еще даже не предполагала, что червоточина подкосит государственные устои под самый корень. Чех всегда знал свое место в борьбе за свободу. Высоко поднятое непокорное знамя, крепко сжатое в его руках, огненной, звонкой строкой войдет в великую песню веков. Об этом шептали узникам леса альпийских склонов за тюремными окнами Талергоф‑Целлинга.

У приемной канцелярии я видел надпись, нацарапанную кем‑то из заключенных на стене в коридоре: «Испугались мы вас!»

Один арестант заколол какого‑то генерала, самодовольно осматривавшего тюрьму, вогнав ему в живот остро отточенную ложку – к чему она здесь, где почти не давали есть! При этом он сказал:

– Разве наша жизнь чего‑нибудь стоит? Хоть врагу отомстить, пока не сдохли…

Газеты об этом случае не писали, ибо заточенная ложка в животе австрийского генерала занозой торчала бы в массе лояльных сообщений императорского королевского информационного агентства, затопивших редакции.

За Швейком уже закрепили номер, выделили ему арестантскую одежду и грязный тюфяк в одной из камер, а он все еще не мог опамятоваться. Ему было совершенно не ясно, как можно было так вляпаться. Он ходил по камере среди заключенных, свесив голову, и без конца бормотал:

– Я же не идиот, я же все отлично помню.

Швейк впал в глубокую меланхолию. Ни до чего ему теперь не было дела. Дни уныло тянулись среди голых стен бесконечной, безнадежной вереницей.

Правда, раза два он заводил разговор с одним старичком откуда‑то из‑под Градца Кралове, осужденным на четыре года за то, что однажды при описи урожая принес клок сена и бросил его под ноги комиссару со словами:

– Прихватите, чтоб государю императору было что покушать!

Старичок живо интересовался судьбой товарищей по несчастью, уже наизусть зная, кто, как и за что сюда попал, и всячески утешал их. Сколько еще сидеть? Годик‑два – и придут русские. Он с жаром описывал эту сцену. За такими разговорами в камере так и витал дух мести: до чего ж здорово будет, когда мучители окажутся за решеткой на месте заключенных!

А Швейк все шептал, сидя на тюфяке:

– Подумать только, я же совершенно не виновен, я же все отлично помню.

Как‑то ночью после одного из таких разговоров Швейку приснилось, будто явился к нему сам государь император. Приходит и говорит: «Побрей меня, Швейк, а то я с этими бакенбардами похож на орангутана из шенбруннского зверинца». Швейк трясется весь, пот его прошибает, а государь император достает из кармана бритву, мыло и подает их Швейку, и тот принимается за императорские щеки. Намыливает, благоговейно берет бритву и трясущимися руками бреет государя. Двери отворяются – входит аудитор из градчанского суда. Швейк в испуге, бритва съезжает куда‑то не туда, государь император сердится: «Aber Svejk, Himmel Herrgott, was machen Sie?»[16] А горе‑брадобрей уже держит в руках отрезанный нос государя…

От ужаса Швейк во сне громко вскрикивает, просыпается, разбудив всех остальных, и на вопрос, чего ему ночами не спится, жутким голосом отвечает:

– Я отрезал нос государю императору…

С той поры стал его величество Швейку не только что ночью, но и днем мерещиться.

Черты его лица проступали на облупившейся штукатурке, а однажды, когда Швейк вылавливал из похлебки вторую фасолину, ему почудилось, будто формой смахивает она на голову его величества.

Иногда он даже разговаривал с призраком:

– Ваша милость, государь император, не виновен я, помню ведь, что не виновен.

Случилось, фасолина, которую он долго разглядывал, упала на пол, и Швейк, заглянув под стол, жалобно обратился к ней:

– Ваша милость, государь император, не извольте гневаться!

Все заметили, что со Швейком происходит что‑то не то. А тут еще управляющий пришел камеры осматривать, выстроились перед ним заключенные, а Швейк вдруг вышел из шеренги, взял под козырек и сказал, странно выпучив глаза: «Melde gehorsam, Herr Hauptmann[17], хочу служить государю императору до последнего вздоха!»

Управляющий попросил повторить и удалился. А через полчаса за Швейком явились два санитара, притащив носилки с пристяжными ремнями. За ними вошел молодой военный врач. Подтолкнув вперед санитара, он на всякий случай велел накинуть на Швейка смирительную рубашку. Швейка понесли вниз, через тюремный двор в больницу. Изо рта у него шла пена, сквозь которую пробивался рык, отдававшийся по всем углам двора:

– Храни нам, боже, государя…

На другой день Швейка повезли в Вену для обследования в психиатрической клинике.

 

VII

 

Процент психических расстройств на любой войне неизменно высок. Их источник – сами ужасы войны, страх человеческий перед смертью, житейские заботы лишенной кормильца семьи и целый ряд других причин, порожденных кровавым ремеслом.

В Австрии с началом войны психические заболевания распространились невероятно, ибо здравомыслящим не дано было понять, почему они должны жертвовать своей жизнью во имя империи. Требовался пристальный взгляд в историю, в лица чешских солдат в казарме и на поле боя, чтобы осознать: зло коренилось в проклятой связи чешских земель с австро‑венгерской монархией. Поди разберись – и впрямь свихнуться недолго.

Швейк попал в девятое отделение. Там уже было несколько так называемых симулянтов. Один из них, старый резервист, подозревался в том, что изображал из себя сумасшедшего с целью избежать фронта. Взрывной волной его закинуло на крышу избы. Теперь он только и делал, что пытался подпрыгнуть повыше. Целый день он скакал что было сил и каждый раз с проклятьями падал на пол.

Другого «симулянта» при взрыве снаряда засыпало в погребе, где он провел четыре дня. Этот без устали елозил по полу, изображая, что закапывается в землю.

Третий молодой человек в военной форме разгуливал по коридору с песней «Wacht am Rhein»[18], временами сбиваясь на крики: «Ра‑та‑та‑та‑бум‑бум!»

Стоило повнимательней прислушаться к тому, что кричали пациенты, приглядеться к ним, невольно напрашивался вывод: а ведь и вся Австрия – один большой сумасшедший дом.

В углу коридора сидел капрал, громко настаивавший на том, что он – эрцгерцог Фридрих и через месяц займет Москву. Капрала‑то в сумасшедший дом отправили, а ведь сам Фридрих, помнится, именно это и обещал, однако никакого наказания не понес, разве что слегка осрамился.

Император Карл, будучи еще эрцгерцогом, на одном из приемов и вовсе ляпнул, что сровняет Россию с землей. Карл I в раннем детстве страдал водянкой головного мозга и немало времени провел в водолечебнице доктора Гуггенбеля на Абенберге под Интерлакеном в Швейцарии.

А взять Вильгельма? Любому крохе известно, что император страдает слабоумием. Однако в придворных кругах его болтовня и планы считаются гениальными.

Покойный император Франц‑Иосиф I объявил войну по причине психического расстройства. При вскрытии у этого вздорного старикашки было обнаружено усыхание мозга (atrophia cerebri senilis) – врожденный кретинизм, потомственное заболевание Габсбургов.

Напасть распространялась сверху вниз по всей иерархической лестнице. Австрийские министры, нет чтобы сидеть в какой‑нибудь знаменитой психиатричке вроде Клостеробербаха в Нассау, вершили судьбы империи; генералы, по которым плакали успокоительные души в Антдорфе, разрабатывали военные планы и утешали друг друга тем, что проигрыш одной из сторон – неизбежное правило войны.

Жизнь Австрии, все ее начинания являли собой клиническую картину идиотизма (anoia), которую довершал вахмистр в какой‑нибудь из чешских областей, все с той же идиотской усмешкой наблюдавший, как толпа обезумевших немцев громит чешскую школу, поджигая ни в чем не повинные оконные рамы и распевая при этом во всю глотку «Es braust ein Ruf»[19].

Перечисление случаев явного безумия в Австрии и его причин составило бы увесистый том. Мы не ставим перед собой такой цели. Пусть каждый сам сделает вывод, мы же ограничимся лишь фактами. А вернемся домой – введем новую систему лечения. Начнем сверху, с бывших окружных начальников. Пропишем всем этим «друзьям чешского народа» лекарство, предложенное в свое время доктором Томайером: «Corylus avelaka», проще говоря, палки. Так выколотим пыль из их сюртуков, что каждому эрцгерцогишке впору будет открывать торговлю кровяной колбасой.

В венской клинике для душевнобольных применялась система доктора Бернардина. Она заключалась в том, что пациентам предоставлялись идеальные условия для восстановления душевного равновесия.

Практически это выглядело так: их раздевали донага и кидали в холодную одиночку с обитыми ватой стенами, чтобы пациенты, обретая покой, случайно не разбили себе голову. Одиночка была совершенно пуста. Для вящего успокоения в течение сорока восьми часов им не давали ни есть, ни пить. Через двое суток извлекали, бросали в ванну с ледяной водой и массировали позвоночник, потом совали под горячий душ. Если даже после этого они проявляли беспокойство, их снова запирали в ватную одиночку.

На Швейка успокоительная процедура подействовала благотворно. Когда после горячего душа его еще на двое суток закрыли в изоляторе, на него нашел именно тот душевный покой, который рождает решение подчиниться начальству. Еще один горячий душ – и Швейк полностью осознал, что поступают с ним по заслугам, что все так и должно быть, и, вылезая из ванны, робко заметил:

– Я что? Я ничего… Понятное дело, война!

Его накормили подгоревшей капустой и старой мерзлой картошкой. Теперь он был абсолютно спокоен.

На другой день психика Швейка была тщательно обследована по методу все того же доктора Бернардина. Молодой старательный ассистент в форме военного врача (и сумасшедшие дома в это время находились под контролем военных) задавал вопросы по системе, от которой, заметим, свихнулся сам доктор Бернардин. По ответам определялась степень умственной неполноценности.

– Считаете ли вы, что родились?

– Как прикажете, – отвечал Швейк. – Я понимаю, война есть война. – Вообще‑то этим он хотел сказать: «Если вам угодно, чтобы я не родился, я готов в этом признаться».

– Помните ли вы своих родителей? Отец у вас был?

Швейк посмотрел на него с подозрением:

– Если вы ничего не имеете против. Сами понимаете, война…

– Есть ли у вас сестры, братья?

– Нет, – ответил Швейк, – но если надо…

Подробно записывая ответы, ассистент продолжал:

– Можете ли вы объяснить, почему солнце восходит и заходит?

Швейк даже вздрогнул:

– Я, с вашего позволения, в этом не виноват.

– Ладно. Вы что‑нибудь слышали об Америке?

Швейк стоял в мучительном раздумье. Уж не новую ли статью ему пришили? И он уверенно ответил:

– Никак нет, ничего не слышал.

– Знаете ли вы, как зовут президента негритянской республики на острове Сан‑Доминго?

Швейк оторопел. Вдруг в голове вихрем пронеслись рассказы арестантов в пражском полицейском управлении, в следственном отделении градчанского военного суда, в тюрьме Талергоф‑Целлинга. «Ну нет, – подумал он, – меня голыми руками не возьмешь!» – и искренне, с чувством сказал:

– Осмелюсь доложить, единственным законным правителем признаю всемилостивейшего государя императора Франца‑Иосифа I. Dreimal hoch[20], осмелюсь доложить.

Швейка вывели в коридор. Там он порывался рассказать другим пациентам, как его обследовали. Никто не слушал, каждый занимался своим делом.

Любитель пения по‑прежнему перемежал «Wacht ani Rhein» с «Ра‑та‑та‑та‑бум‑бум!»; упорно скакал мнимый симулянт‑резервист; третий псих, окапываясь у двери, кричал санитару:

– Ausharren![21]

Только вечером, уже лежа на тюфяке, Швейк смог обнародовать свой образ мыслей. Встав на койке, он выкрикнул:

– Единственным законным правителем признаю всемилостивейшего государя императора Франца‑Иосифа I! Dreimal hoch!

Не прошло недели, как его перевезли в другую лечебницу, в Галле. Ту самую, где сидели Франц Рыпачек, член венского магистрата от шестого района. Ночной дозор обнаружил его у императорского дворца совершенно голым, в потеках масляной краски: после падения Белграда переполненный энтузиазмом Франц Рыпачек, расписав себя в черный и желтый цвета государственного флага, отправился приветствовать императора от имени шестого района.

 

VIII

 

Большая эпоха – большие волнения.

Вышеназванную болезнь, поразившую официальную Австрию, можно было сравнить разве что с движением флагеллантов или массовым психозом эпохи крестовых походов.

Мы видели, как из Австрии на войну тянулись колонны едва окончивших школу подростков, напоминая средневековые крестовые походы детей, призванных завоевать Иерусалим. Теперь детей посылали против «землячков».

В сумасшедшем доме в Галле существовали (правда, неофициально) особые отделения для немцев из альпий ских областей и немцев из областей чешских.

Может, и вам доводилось видеть патриотическую манифестацию австрийских немцев. Входя в раж, они ревели до хрипоты, даже движения их становились ненормально‑судорожными. Толпа, подпрыгивая, горланила: «Heil dir im Siegeskranz»[22]. А при криках: «Nieder mit den Russen!»[23] экзальтация достигала высшего накала, глаза вылезали из орбит. Это был разгул безумия, поистине массовый психоз, питавший грустные заведения для умалишенных: подобные шабаши так раздували манию политического величия, что в Галле каждый раз поступали новые пациенты.

Австрийские священники молились за империю, как хороший поп молится за нерадивого прихожанина: полезет через забор по чужие яблоки да разорвет штаны – а ты, господи милостивый, сохрани ему хоть рубашку в целости.

Вся империя как ополоумела. В головах государственных деятелей теснились планы: их придумывали и осуществляли немедля – тут же, за завтраком. Суды изощрялись как могли, а сумасшедшие дома были битком набиты.

Кто‑то свихивался по необходимости, чтобы угодить правительству. Был в Галле один скорняк из Трутнова, немец, подделавший векселя на двести тысяч крон, чтобы внести полученные деньги в австрийский военный заем. Немецкая учительница из Брно, состоявшая в «Лерериненферайне», в одно прекрасное утро нацепила военный мундир и отправилась крушить витрины на Франтишековой улице, вопя при этом: «Gott strafe England!»

Каких только политических заключенных не было в Галле! Председатель союза ветеранов из Усти‑на‑Лабе, пришпиливший на голое тело штук сто медалей; помещик из Хомутова, зашивший в черно‑желтое знамя четырех волов и двух коров и пославший их с восторженным письмом окружному начальству. Наконец, супруга уездного старосты из Чешской Липы, дородная немка, пытавшаяся поджечь чешский приют. Все это были случаи типичные. (Если кому‑нибудь кажется, что я сгущаю краски, пусть прочтет в мюнхенском медицинском альманахе статью «Krieg und Psychose der Massen»[24].)

Швейк, оказавшись в Галле, почувствовал некое умиротворение. Теперь он уже не казался себе песчинкой в дебрях империи, ибо все обрушившиеся на его голову события ясно свидетельствовали: и он кое‑что собой представляет. Гордость его возросла вдвойне, когда один из психов вскоре после поступления Швейка стал величать его господином майором. Сам он представился ему генералом Пиотореком. Разгуливая со Швейком по саду, он показывал ему полянку одуванчиков и говорил:

– Возьмите‑ка этот полк и оккупируйте Боснию с Герцеговиной! – При этом он кивал на высохшую черешню у стены.

– Herrgott![25] – кричал он Швейку. – Они нас обходят! Надо кинуть парочку гранат, – и, встав на цыпочки, плевал в сторону черешни.

Швейк, помня старые армейские времена, почтительно выслушивал его.

– Так стреляют в горных условиях, – пояснял сумасшедший, – а если вот так плюнуть – это стрельба полевая. Теперь пустим в ход тяжелую артиллерию.

И он харкнул, скомандовав куда‑то назад:

– Habt Acht, marschieren marsch![26]

– Выиграли! – кричал он Швейку. – Поздравляю, господин майор, вы держались мужественно.

Швейк любил с ним гулять. Он заново прошел курс военной подготовки, командуя одуванчиками, сбивая прутьями головки маргариток.

Однажды на прогулке помешанный приятель заговорщически шепнул:

– А знаете ли вы, господин майор, что вы окружены? Я установил, что против нас выставлены две дивизии. Будем прорываться. Готовьте полк. Прямо сейчас и начнем.

Он попытался вскарабкаться на стену, Швейк сделал это проворнее, оказавшись там первым.

С тех пор своего дружка он не видел: за попытку к бегству санитары заперли «генерала Пиоторека» в один изолятор, а Швейка в другой. Не цацкались ни с тем, ни с другим. На удар кулаком под дых Швейк ответил:

– Прошу предать меня военному суду.

Наверное, на него подействовала окружающая обстановка.

Как‑то во время обеда «генералу» через такого же помешанного удалось передать Швейку записку следующего содержания: «Морскому министерству дан приказ о готовности к доставке 300 000 человек из Азии. Призываются все возрасты. 60 000 солдат выступили на северо‑восток. Саперы роют артиллерийские окопы».

Я обнаружил это послание в записной книжке Швейка. Позже сам Швейк утверждал, что в былые времена его сумасшедшего дружка называли «ваше превосходительство», а лицо его несколько лет назад встречалось Швейку в иллюстрированных журналах. Я показал ему несколько фотографий австрийских военачальников, и в одном из них он узнал своего чокнутого приятеля: им оказался генерал‑лейтенант фон Бегг.

С остальными пациентами Швейк общего языка не находил. Более или менее можно было договориться с паном Томсом, старшим учителем из немецкой школы в Ловосице…

 

IX

 

Пребывание в сумасшедшем доме явно углубило подход Швейка к самым разным вопросам внутренней политики Австрии. Чем‑то вроде учителя и духовного наставника стал для него такой же, как он, пациент, некто Гуго Вердер, «тирольчик» – бывший официант тирольского винного кабачка на Гумпольдскирхенштрассе в Вене. До войны он разносил по столикам стаканы дрянного вина, ликер да кислую капусту, возмещая премерзкий их вкус своим тирольским видом: зеленые гольфы, тощие голые коленки, зеленый камзол с белыми костяными пуговицами и маленькая тирольская шляпка, украшенная засушенным эдельвейсом и зубами серны. Когда в первой же стычке с сербами и русскими австрийские полки растаяли на глазах, приспел черед Гуго Вердера идти на подмогу. Вот уж и мундир на него надели, но перед самой отправкой успел заскочить бедняга в свой винный подвальчик да так надрался, что на улицу вывалился уже с явными признаками delirium tremens[27]. Он пытался петь гимн «Gott erhalte» на слова «Heil dir im Sieges kranz»[28], кончая каждый куплет грозным рыком, переходящим в тирольские рулады: «Österreich, du edles Haus, streck deine Fahne aus, holdrijá, holdrijá, dro, juchalio»[29]. По мере того как Гуго Вердер проходил одну, другую, третью улицы, белая горячка приобретала все более зримые черты, пока не оформилась окончательно на площади перед памятником Тегетгофа.

Тиролец Вердер был оскорблен в лучших патриотических и верноподданнических чувствах. Ему казалось, старый австрийский генерал допускает крайнюю бестактность, красуясь себе на пьедестале в столь суровые для Австрии времена с такими длинными, неухоженными усами.

Обнажив штык, Вердер сделал попытку взобраться на памятник с воплями: «Man muss doch den Tegetthoff rasieren!»[30]

Собравшейся внизу толпе он крикнул, чтобы принесли мыло – намылить Тегетгофа перед бритьем. В конце концов ничего у него из этого не вышло, и Тегетгоф все стоит в Вене на том же пьедестале, расфуфырив лохматые усы, и напряженно вглядывается в даль, не вступают ли итальянские войска в Медлинг. А не в меру восторженного тирольца патриота упекли в сумасшедший дом.

Швейку он представился как барон Бумеркирхен, придворный гофмаршал покойника эрцгерцога Фердинанда д’Эсте. Удивительно: политические взгляды Вердера полностью соответствовали планам гофмаршала: он часами убеждал Швейка в необходимости создать «Grossösterreich»[31], захватить Сербию, Черногорию и в союзе с Германией двинуть через Стамбул в Малую Азию до Персидского залива, а там – на Дальний Восток.

Любопытно, что планы эти, провозглашенные императором Вильгельмом и его прихвостнем, австрийским императором Карлом I, именовались великодержавной политикой, в устах же тронутого бедняги‑тирольца считались бредом сумасшедшего. Поневоле думалось: а почему бы не посадить в сумасшедший дом Вильгельма и Карла I, предоставив осуществление великодержавной политики официанту из тирольского винного погребка Гуго Вердеру? Уж во всяком случае, она обошлась бы на несколько миллионов человеческих жизней дешевле.

Увы, история учит, что мелким помешанным в истории места нет. Туда попадают лишь крупные негодяи, грабители, поджигатели и убийцы. Чем больше человеческих жертв на их совести, тем громче титулы: княжеские, королевские, императорские. Сколько среди них аттил, тамерланов, вильгельмов, габсбургов! Такие алчут новых жертв всю жизнь, пока не помрут сами по себе или от руки догадливого человека, разом кладущего конец их безумию.

В Австрии швейковских времен такого не произошло. А Франц‑Иосиф так и жаждал новых жертв, чтобы на старости лет искупаться в крови невинных. Военное министерство принялось подсчитывать граждан, способных нести службу и пасть за Австрию. И верховного штаб‑лекаря всей военной медицинской службы генерала Эмиля Бергера осенило, что в австрийских сумасшедших домах зря пропадает несметное количество человеческого материала: ведь если разумные, нормальные люди не протестуют против того, чтобы сложить голову за государя императора, сумасшедшие – по крайней мере, вменяемые – тем более возражать не будут.

В «Винер альгемайне цайтунг» появилась довольно бойкая программная статья о дальнейших задачах по восполнению поредевших рядов австрийской армии. Автором ее был сам доктор Эмиль Бергер. Под заголовком «Лечение психоза» он черным по белому написал, что многие психически неполноценные или излишне возбудимые люди в горниле войны закалили свое душевное здоровье. Особенно благоприятно, по его словам, действует канонада, взрывы гранат – многие вообще забывают о своих навязчивых идеях.

Кое в чем доктор Бергер, конечно, ошибался: австрийский патриот, страдавший навязчивой идеей, что он – маршал Гинденбург, при переводе из лечебницы в армию простым пехотинцем не мог смириться с таким чудовищным разжалованием.

Однако в целом Бергер был прав. Почему бы не бросить сумасшедших на защиту Австрии? Впрочем, наиболее четко выразил эту мысль командир 88‑го полка капитан Комплекс: «Солдаты! За государя императора – в огонь и в воду, как безумные!»

И военные комиссии принялись за сумасшедшие дома. Отбирали особым образом. Наиболее подходили для армии так называемые тихие помешанные: они послушно стояли или сидели там, где приказывал им надзиратель, эти слабоумные, наследственные идиоты и т. д.

Конечно, с военной точки зрения, больше подходили бы царапающиеся и кусающиеся: на первый взгляд казалось, что именно из них выйдут отменные солдаты австрийской армии. Однако не так‑то все просто. Раз они кусали санитаров, где гарантия, что на параде они не вопьются зубами в майора?

Так что задача была не из легких. Отбирать приходилось тщательнее, чем при мобилизации людей нормальных. По официальным сообщениям («Пражске новины» от 2 мая 1915 года) 22 678 пациентов австрийских сумасшедших домов были признаны годными к военной службе как излечившиеся. Последнее доказывает, что при желании всему можно найти официальное обоснование.

Сам же факт свидетельствует о глубоком патриотизме населения Австрии: 22 678 умственно отсталым предстояло взяться за ум и отдать свою жизнь за государя императора.

Когда специальная военная комиссия, обследовавшая эти печальные заведения, дошла наконец до Швейка, в ответ на приказ «Кругом – tauglich»[32] Швейк обратился к ней со словами:

– Поди пойми, чего вы хотите. Как‑то раз я даже дезертировал, чтоб служить государю императору до последнего издыханья, а то меня все на комиссию отправляли. Ну, поймали, перевели в арсенал, и снова на комиссию – за идиотизм. Я им опять: «Буду служить государю императору до последнего вздоха! Я солдат, и никто не имеет права выгонять меня из армии, пусть хоть сам генерал под зад коленкой из казармы вышибает. Я б ему так и сказал: осмелюсь доложить, господин генерал, хочу служить государю императору до последнего вздоха и возвращаюсь в свою роту. Не возьмут – во флот пойду, чтоб хоть на море служить государю императору. А если и оттуда господин адмирал меня турнет, буду служить государю императору в воздухе. Сколько ни говорил – они знай свое: «скотина» да «круглый идиот». Ну, демобилизовали. Началась война – манифестацию я устроил в честь Австрии, так меня за это вон на сколько лет упекли. Стал гимн австрийский в тюрьме петь – в желтый дом спровадили. А теперь вы меня снова в армию забираете? Эдак и впрямь свихнешься!

Но заявление Швейка принципиально ничего изменить не могло.

После стольких лет я с большой радостью вновь называю его бравым солдатом Швейком. Пройдя через такие страдания, он вернулся в лоно родимой австрийской армии. И снова приносил присягу с теми, кто хлопал в ладоши от восторга, что получит военную форму, фуражку с инициалами «F J I», винтовочку в руки и будет палить по русским, по сербам и по всем остальным, как прикажет начальство.

Не удивляйтесь: какой с них, безумных, спрос!

Швейка приписали к 91‑му пехотному полку в Чешских Будейовицах, позже переведенному в Брук‑на‑Литаве. Перед самой отправкой – по ошибке или для того, чтобы привести мобилизованных в душевное равновесие, – врач сумасшедшего дома прописал им клистир. Во время процедуры бравый солдат Швейк с достоинством сказал санитару:

– Подбавь, не жалей! На войну иду, мне и пушки нипочем, не то что твой клистир. Австрийскому солдату бояться не пристало!

Какой матерьяльчик можно было бы тиснуть в «Военных ведомостях» Штреффлера! Один заголовок чего стоит: «Императорская королевская армия и клистир»!

 

X

 

Да, порядочно воды утекло с тех пор, как бравого солдата Швейка заковывали в кандалы. Но все‑таки не так много, чтобы не помнилась ему во всех подробностях прежняя солдатская служба в сравнении с настоящей, целиком направленной на подготовку к фронту. Где те идиллические времена, когда по поручению фельдкурата трентского гарнизона Августина Клейншродта он ездил за вином для причастия! Ругать, правда, тоже ругали порядком, но все как‑то очень мило. Фельдкурат обращался к нему не иначе как «Du barmherziges Mistvieh»[33], и Швейку это почему‑то согревало душу.

Теперь он обнаружил, что за годы, прошедшие с тех пор, знания австрийских унтеров и офицеров в области зоологии значительно обогатились.

В первый же день в бараке военного лагеря в Бруке‑на‑Литаве ему показалось, что все начальники, угрюмо взиравшие на «старых» новичков, которых предстояло превратить в свеженькое пушечное мясо для ненасытных вражеских орудий, проштудировали либо курс естествознания, либо изданную в Праге у Кочия объемистую книгу «Источники благосостояния». Еще утром, сразу по прибытии и распределении новых защитников родины, капрал Альтгоф, командир отделения, где Швейку отвели койку в пыльном углу, назвал его энгадинским козлом, ефрейтор Мюллер, немецкий учитель с Кашперских гор, – чешской вонючкой, а фельдфебель Зондернуммер – сразу ослиной жабой и тупой свиньей, добавив, что с радостью собственноручно набил бы из него чучело. Это было сказано с уверенностью профессионала, всю свою жизнь посвятившего свежеванию туш.

Интересно, что при всем том военное начальство старалось обучить чешских ополченцев немецкому языку, привить солдатам любовь к нему, правда, с помощью средств африканских аборигенов, сдирающих шкуру с бедняжки антилопы или готовящих копченый окорок из ляжек очередного миссионера.

Конечно, немецких солдат это не касалось. Стоило фельдфебелю Зондернуммеру упомянуть о «Saubande»[34], он тут же спешил оговорить «die tschechische»[35], чтобы ненароком не задеть немцев, могущих принять оскорбление на свой счет. При этом все унтеры отчаянно таращили глаза – ни дать ни взять убогая псина, которая от жадности заглотнула пропитанную маслом губку и никак не может отрыгнуть ее обратно.

Когда в военном лагере в Бруке‑на‑Литаве дело шло ко сну, Швейк услышал непринужденную беседу ефрейтора Мюллера с капралом Альтгофом о дальнейшем обучении ополченцев. Разобрав слова «ein paar Ohrfeigen»[36], Швейк было порадовался, что и немецким солдатам теперь спуску не будет. Но он жестоко ошибался: речь шла только о чехах:

– Если какая‑нибудь чешская свинья даже после тридцати «nieder» не желает стоять навытяжку, мало ему пару раз в морду двинуть, – поучал капрал Альтгоф. – Ты его кулаком в брюхо, фуражку нахлобучь на самые уши и скажи: «Kehrt euch!»[37], а как повернется, врежь еще и под зад коленкой, увидишь, он тебе как миленький в струнку вытянется. А уж господин прапорщик Дауэрлинг посмеется!

При имени Дауэрлинга лежавший на койке Швейк содрогнулся: все, что он до сих пор слышал об этом офицере от старших ополченцев, смахивало на устрашающие рассказы старых фермерских вдовушек мексиканского пограничья о каком‑нибудь знаменитом местном головорезе.

Прапорщик Дауэрлинг прослыл настоящим людоедом, антропофагом с австралийских островов, пожирающим всех угодивших к нему в лапы людей чужого племени.

Жизненный путь его был поистине блестящ. Вскоре после рождения Конрад Дауэрлинг, уроненный нянькой, ударился темечком так, что голова его навсегда чуть сплющилась, как если бы гигантская комета врезалась в Северный полюс. Окружающие скептически оценивали перспективы его умственного развития, лишь отец‑полковник заявил, что это сыну в жизни не помеха, так как Конрад, естественно, пойдет по военной части.

После ожесточенной борьбы с первыми четырьмя классами низшего реального училища, пройденными им частным образом (причем один его учитель безвременно поседел, другой порывался броситься с башни собора святого Стефана в Вене), он поступил в Гайнбургский кадетский корпус. Образование здесь никого не волновало, для абсолютного большинства австрийских офицеров оно было излишеством. Знания облагораживают душу, а Австрия всегда нуждалась лишь в грубом офицерстве, какая уж тут наука. Пределом образованности считалось умение играть в солдатики.

Но кадет Дауэрлинг не успевал даже по тем предметам, которыми более или менее овладели все остальные. Даже в кадетском корпусе было заметно, что в раннем детстве он ушиб головку.

Прямым доказательством тому служили его ответы на экзаменах, считавшиеся столь бесспорными примерами полного идиотизма в постановке и решении задач, что преподаватели кадетского корпуса называли его между собой исключительно «unser braver Trottel»[38]. Глупость его была беспредельна, и это давало основания предполагать, что со временем он попадет в Терезианскую военную академию.

Увы, разразилась война, и все молоденькие кадеты третьего курса стали прапорщиками. Так и Конрад Дауэрлинг попал в список гайнбургских офицеров, а затем в 91‑й пехотный полк в Бруке‑на‑Литаве, чтобы достойно приложить свои знания в обучении солдат.

Когда‑то Дауэрлинг почерпнул из военного учебника «Drill oder Erziehung»[39] одну‑единственную истину: солдат надо держать в смертельном страхе. От степени их запуганности непосредственно зависит результат обучения.

В данном случае ему сопутствовал полный успех. Чтобы не слышать его звериного рева, ополченцы вереницей потянулись в лазарет. Но от этого они быстро отказались: солдат, сказавшийся больным, получал три дня «verschärft»[40], а это было изобретение прямо‑таки дьявольское: целый день тебя вместе со всеми гоняли по плацу, а на ночь запирали в карцер.

В роте Конрада Дауэрлинга больных не было, все больные сидели в карцере.

На плацу Дауэрлинг неизменно сохранял непринужденную, панибратскую манеру общения с солдатами, начиная словом «свинья» и кончая странным ублюдком «пес свинячий».

При этом он был либерален. Предоставлял солдатам свободу выбора, говоря:

– Чего ты хочешь, слон вонючий, пару раз по носу или три дня «verschärft»?

Если кто‑нибудь предпочитал «verschärft», двух ударов по носовому хрящу он все равно не избегал.

– Ты трус, – приговаривал Дауэрлинг, – трясешься за свой нос, а что будешь делать, когда грянет тяжелая артиллерия?

А как он обращался с чехами? Наивный вопрос! Именно с чехами он так и обращался: они составляли шестьдесят процентов его подчиненных.

Помню, выбив глаз ополченцу Гоузеру, Дауэрлинг громко заявил:

– Pah, was für Geschichte mit den Tschechen, müssen so wie so krepieren[41].

Впрочем, ничего нового прапорщик не сказал, Такова была вся военная политика Австрии – уничтожить чехов!

«Die Tschechen müssen so wie so krepieren!» – призвал сам фельдмаршал Конрад фон Гетцендорф, выступая в начале января 1916 года перед восьмой пехотной дивизией в Инсбруке.

 

XI

 

Излюбленным методом воздействия, по Дауэрлингу, было собирать всех чехов и излагать им военные задачи Австрии, на небольших, но убедительных примерах разъяснять общие принципы руководства армией – от кандалов до виселицы и расстрела – и их непреходящее значение в жизни чешского народа.

Начинал он всегда одинаково:

– Знаю я, все вы жулики, и давно пора выбить из вашей башки чешскую дурь. Его Величество, наш всемилостивейший император и главнокомандующий Франц‑Иосиф I изволит говорить только по‑немецки, из чего следует, что немецкий – всем языкам язык. Если бы не он, вы бы, жулье паршивое, и на землю толком упасть не смогли бы, потому что «nieder» это «nieder», хоть пополам, гады, тресните. Думаете, когда‑нибудь по‑другому было? Всеобщая воинская повинность существовала еще в Риме в период его расцвета, всех призывали, от семнадцати до шестидесяти, тридцать лет в походах служили, а не валялись по лагерям как свиньи. И армейским языком уже тогда был немецкий, и Жижка ваш без него не обошелся. Все, что он знал, было из «Dienstreglement» и «Schiesswesen»[42]. Поэтому запомните; я вашу идиотскую чешскую белиберду из вас вышибу. А кто вздумает отвечать на своей дурацкой тарабарщине, заработает кандалы, и пусть только пожалуется, что это несправедливо: будет за свой verräterische Handlung[43] расстрелян и повешен, но сначала я раздеру его мерзкую пасть от уха до уха. А теперь отвечайте: для чего я вам все это говорю?

Дауэрлинг обвел взглядом испуганные лица ополченцев, задержав его на улыбчивой физиономии Швейка, который с обычным невинным видом семимесячного малютки наблюдал, как за плацем после каждой учебной очереди венгерского пулеметного отделения испуганно мечется конь, как стая ворон взметнулась над старой тенистой аллеей в сторону Кирайхида и как бегут по голубому небу белые облачка.

– А ну, для чего я все это вам говорю, стараюсь тут, понимаешь? – проорал Дауэрлинг прямо Швейку в лицо.

Тот, поневоле выведенный из мечтательного состояния, хоть тресни не мог сообразить, что из его обычных ответов подошло бы больше всего. В раздумье он несколько раз облизал уголки рта и, добродушно глядя на Дауэрлинга, отозвался наконец смиренным, преданным голосом:

– Осмелюсь доложить, господин прапорщик, dass die Tschechen müssen so wie so krepieren.

Дауэрлинг так и застыл перед ним с разинутым ртом. Все понимали, что сейчас произойдет нечто ужасное, а трус Ржига тихо спросил Швейка:

– Куда хоть писать?

Но Швейк уже снова глядел, как конь шарахается из стороны в сторону от венгерских пулеметов. Глядел поверх головы низкорослого прапорщика. Такая невозмутимость потрясла Дауэрлинга до глубины души.

– Завтра же к батальонному рапорту! – сказал он, как‑то сникнув. – А пока – под арест.

Капрал Альтгоф злорадно повел Швейка на гауптвахту, чтобы сдать надзирателю Рейнельту, старому добряку, снабжавшему арестантов пивом и сигаретами за их же деньги из расчета литр арестанту, литр Рейнельту.

По дороге капрал Альтгоф долго и нудно объяснял Швейку, что тот совершил преступление, ибо пренебрег субординацией, обязанностями рядового солдата, дисциплиной, уставом, служебными инструкциями, да еще взбунтовался и оказал сопротивление, что неминуемо влечет за собой «Verwirkung des Anspruches auf die Achtung der Standesgenossen»[44] и виселицу, если он будет продолжать в том же духе. Речь капрала была сдобрена все теми же излюбленными зоологическими терминами из «Источников благосостояния».

Очутившись на гауптвахте, Швейк еще долго перебирал в памяти все проступки и преступления, совершенные им в течение последних нескольких секунд.

Надзиратель Рейнельт спросил, есть ли у него деньги на пиво, и, получив отрицательный ответ, молча запер его на гауптвахте, где уже сидел один венгерский солдат. Венгр все время называл Швейка «barátom»[45], выуживая сигареты.

Наконец, Швейк растянулся на нарах и уснул, справедливо полагая, что именно война порождает все эти несуразности, и в жизни никак не следует противиться двум вещам – судьбе и приказам. Сказано к батальонному рапорту – ради бога, даже с удовольствием. Нет, никому не сбить с пути истинного бравого солдата Швейка, знающего, что приказ есть святыня. Убедили же миссионеры негров, пропуская через них электрический ток, что это – сам господь бог. С тех пор негры поверили в бога так же истово, как верил Швейк в силу приказа.

Вечером Дауэрлинг подводил итоги. Он был второй Тит: если за целый день никого не сажали на гауптвахту и не вносили в ротный рапорт, он восклицал:

– День прожит зря!

Посоветовавшись со своим верным другом, кадетом Биглером, Дауэрлинг понял, что с батальонным рапортом он переборщил, потому что теперь дело неизбежно попадет к майору Венцелю.

Перед майором Венцелем и Биглер, и Дауэрлинг тряслись не меньше, чем рядовые перед ними самими.

Не такой уж и туз был майор Венцель, но как огня боялся национальных распрей. Женат он был на чешке. Когда‑то давно, служа в чине капитана в Кутной Горе, он попал в газеты, спьяну назвав официанта в гостинице Гашека «чешским сбродом», хотя сам и дома, и в обществе говорил исключительно по‑чешски.

Какие же то были идиллические времена, если случай этот дошел до палаты депутатов! Впрочем, запрос канул в архиве министерства, но майор с той поры публичных заявлений избегал: что там запрос – вот дома ему действительно досталось.

С виду человек не кровожадный, он до смерти любил поизмываться над молоденькими кадетами и прапорщиками и терпеть не мог, когда рапорт перегружали всякими пустяками. Считал, что внимания начальства достойны лишь по‑настоящему серьезные случаи, когда, скажем, курил кто‑нибудь у порохового склада в Чешских Будейовицах, или ночью, перемахивая через ограду марианских казарм, засыпал прямо наверху, между небом и землей, или на полигоне вместо мишени упорно попадал в деревянный забор, или опаздывал после увольнительной да еще позволял неизвестным грабителям стащить у себя с ног казенные сапоги, или два дня кутил с патрулем, задержавшим его без erlaubnisschein’а[46], или не начистил перед смотром пуговицы и тому подобное. В таких случаях майор Венцель принимал вид сиракузского тирана, что же касается, по его выражению, «всякой там ерунды», он целиком спихивал ее на плечи младшего офицерства.

До чего он доводил кадетов! Я собственными глазами видел, как во время разговора с ним кадет Биглер зарыдал, а майор Венцель, похлопав его по плечу, сказал:

– Не распускайте нюни. Идите‑ка домой, к мамаше, и пусть даст вам английской соли на кончике ложки. Запьете стаканом воды – и все расстройства как рукой снимет. Будете знать, как из‑за всякой там ерунды столько народу к рапорту таскать.

Вот почему на следующее утро Дауэрлинг передумал и вызвал к себе капрала Альтгофа:

– Швейка этого чертового ни в какой рапорт не вносить. И вообще выпустить его прямо сейчас. Что??? Я вам не обязан объяснять, болван! Abtreten![47]

Когда Альтгоф с приказом в руке пришел в канцелярию гауптвахты, чтобы вывести Швейка на свет божий, Швейк заявил, что наказан за дело и до самого утреннего рапорта ни на marschübung, ни на salutierübung[48] явиться не может.

Альтгоф с помощью надзирателя хладнокровно выкинул его с гауптвахты, объяснив, что лишь доброте Дауэрлинга обязан он своей свободой и освобождением от рапорта.

Швейк посмотрел на него добрыми голубыми глазами:

– Это благородно с его стороны, но к рапорту я все‑таки пойду. Я и сам знаю, что положено, а что нет. На то я и солдат, чтоб к рапорту являться. Приказ есть приказ, надо выполнять. Мало ли, что господин прапорщик нынче передумал. Я солдат и за провинность должен быть наказан.

Фельдфебель Зондернуммер категорически заявил Швейку, что ни к какому рапорту он не пойдет, так как господин прапорщик того не желает.

– Господин фельдфебель, – с достоинством ответил Швейк, трогательно уставив на него небесно‑голубые глаза, – вчера мне было приказано явиться к батальонному рапорту? Так я и явлюсь, обязан явиться, на то я и солдат. И нет такой силы, которая помешала бы мне выполнить приказ. Я свои обязанности знаю.

Зондернуммер не верил глазам своим, читая божественное, невозмутимое спокойствие на лице Швейка, то выражение смирения и одухотворенности, которое увидишь разве что на ликах святых мучеников в церквах.

Вот так же спокойно поглядывал святой Вавржинец, не закипает ли масло, на котором его будут жарить, так умиротворенно взирала на паству иглавского храма святая Катержина с картины, изображающей, как ей дергают зубы, а с другого образа столь же блаженно оглядывал языческую публику римского цирка мученик‑христианин, на котором сидел тигр, похожий на алчущую крови ангорскую кошку.

Фельдфебель Зондернуммер пошел передать ответ Швейка Дауэрлингу. Прапорщик, засев в канцелярии одиннадцатой роты, всеми силами продирался сквозь стилистические дебри, составляя очередной Befel[49] о распорядке солдатской трапезы. Именно в момент его мучительного раздумья, какой бы покрепче придумать конец, убеждающий солдат, что есть – это еще не значит жрать, явился Зондернуммер и доложил, что Швейк пренебрег великодушием начальства и намерен явиться к батальонному рапорту.

Перед Дауэрлингом тотчас возник образ майора Венцеля.

– Позвать сюда Швейка! – крикнул он и глянул на себя в карманное зеркальце, дабы убедиться, что вид у него достаточно устрашающий.

Бравый солдат Швейк вошел в канцелярию спокойно, как за новыми сапогами.

– Я слышал, – ироничным тоном начал Дауэрлинг, – вы изволили решить, что все‑таки пойдете на батальонный рапорт.

Но дальше, не выдержав столь высокого слога, он стал хватать Швейка за пуговицы, дико таращить глаза, возвращаясь к своей привычной манере разговора с солдатами.

– Ты, слоновье рыло, ты, морская собака! В жизни не видел такой дубины, слышишь, ты, скотина! Я тебе покажу, как к рапорту ходить, в порошок сотру, в карцере сгною, червяк! Ты у меня узнаешь, что такое батальонный рапорт! Говори, мерзавец, говори: «Ошибся», говори: «Осмелюсь доложить, ни к какому рапорту не пойду и не думал идти», говори!

При этом его кулак так и сновал перед самым Швейковым носом, как на хорошем боксерском матче.

Но бравый солдат Швейк присутствия духа не терял и новое испытание выдержал с честью.

– Осмелюсь доложить, господин прапорщик, а к батальонному рапорту я все‑таки пойду!

– Учтите, Швейк, ваша тупость вас до добра не доведет. Это subordinationsverletzung[50], а время военное!

– Осмелюсь доложить, господин прапорщик, я понимаю, что время военное, но раз я все время допускаю subordinationsverletzung, пусть меня на батальонном рапорте и накажут. На то я и солдат, чтоб меня наказывали.

– Швейк, подлая тварь, никуда вы не пойдете!

Но бравый солдат Швейк покачал головой и, полон веры, надежды и святой готовности к новым мучениям, повторил:

– Осмелюсь доложить, по вашему вчерашнему приказу я пойду к батальонному рапорту.

Дауэрлинг бессильно плюхнулся на койку фельдфебеля Вагнера и обреченно прошептал:

– Зондернуммер, хоть вы его отговорите! Получите на пиво.

Фельдфебель Зондернуммер начал уговоры. Камень – и тот дрогнул бы от его слов. Он начал с того, что Швейк должен знать свое место, как всяк сверчок свой шесток. Бунтом он ничего не добьется и лишь породит очередное насилие. Ведь только представить себе последствия такого упрямства!

Видя всю бесплодность своих усилий, фельдфебель не удержался и обозвал Швейка грязной свиньей, но спохватившись, что ведет переговоры, тут же похлопал его по плечу, приговаривая:

– Sie, Швейк, Sie sind ein braver Kerl![51]

Под фельдфебельскими нашивками в Зондернуммере скрывался недюжинный талант проповедника. Обратись он с подобной речью к другим солдатам, толпа бы уже била себя в грудь, содрогаясь от рыданий, но бравый солдат Швейк устоял перед потоком звучных фраз и обошел все ловушки зондернуммеровского красноречия, оставшись непоколебимым:

– Осмелюсь доложить, господин прапорщик, а к батальонному рапорту я все‑таки пойду!

Дауэрлинг вскочил с койки и забегал по тесной канцелярии. Похоже было, он танцует, подобно Саломее, задавшейся целью заполучить голову святого Иоанна, правда, с меньшей грацией. Возможно, так проявилась подсознательная попытка вылезти вон из кожи.

Наконец он остановился, тяжело дыша, заморгал, как человек, который старается уцепиться за какую‑нибудь спасительную идею, и решительно произнес:

– Ни к какому батальонному рапорту, Швейк, вы не пойдете. Вы просто не можете пойти. Вам там нечего делать. Вы больше не имеете отношения к манншафту[52], потому что с этой минуты вы – мой пуцфлек[53].

И Дауэрлинг утер пот со лба.

– Осмелюсь доложить, господин прапорщик, – через минуту отозвался Швейк, сообразив что к чему, – ни на какой батальонный рапорт я не пойду, потому что с этой минуты я – ваш пуцфлек и не имею отношения к манншафту.

То, что пуцфлеку на батальонном рапорте никак не место, было ясно как день. Швейк о таком не слыхивал, да и вообще не было такого с тех пор, как существует австрийская армия.

Он не спросил, что будет делать теперь бывший слуга Дауэрлинга Крейбих, немедля переведенный в рядовой состав. Приказ есть приказ, и Швейк подчинился ему с армейским смирением и готовностью к действиям.

Вскоре он узнал, как воспринял новость Крейбих. Когда того известили об утрате «теплого местечка», Крейбих запрыгал от радости, купил Швейку в буфете пятьдесят сигар и пригласил его на стаканчик вина в гарраховский погребок в Кирайхиде.

В минуту расставания Крейбих плакал, называл Швейка «спаситель ты мой» и советовал ему лучше сразу застрелиться.

Итак, Швейк приступил к службе у Дауэрлинга при обстоятельствах довольно странных. Дальнейший ход событий покажет, сколь выдающуюся роль в истории монархии играли денщики австрийских офицеров в те славные времена, когда мало‑помалу становилась явью первая часть старого австрийского девиза «Divide et impera»[54], что наглядно выразилось в разделении Австрии.

 

XII

 

В венском издательстве «Военных ведомостей» Штреффлера вышла книга «Pflichten der k. k. Offziersdiener» («Обязанности денщиков императорской королевской армии»). Вряд ли найдется другое сочинение, способное доставить мне такую же большую, чистую радость, как этот беспристрастный опус австрийского капитана. В самом деле, я получил истинное наслаждение. При всей трезвости суждений об офицерских слугах и окружающей их среде австрийский мыслитель близок к воссозданию идеального образа денщика. Я подчеркиваю: несмотря на евангельскую чистоту помыслов автора, книгу писал не мечтатель‑идеалист, но строгий австрийский капитан, привыкший считаться с обстоятельствами: наверняка и у него в жизни случалось, что денщик по пути с офицерской кухни уминал половину хозяйской ветчины с горошком. Слог у него добротный, решительный, говорящий о его вере в практический результат написанного. Обсуждение данного вопроса вовсе не бесполезно, ибо проливает свет на истинную роль денщиков в продвижении к вершинам «средних держав», коими сами себя официально именуют турки, немцы, австрийцы и болгары.

Денщик в вышеупомянутой книге изображен человеком, живущим судьбой своего господина, в заботах о его повседневных нуждах: истребляющим вшей с его мундира на фронте и доставляющим любовные записки в тылу. В целом книга представляет собой нечто вроде свода заповедей, начиная с чистки сапог и кончая указанием денщикам – этим простым австрийским гражданам – не курить сигарет, не поедать сладостей своего хозяина, не посягать на его запасы в целом и вообще не считать имущество хозяина своим собственным.

Таким образом, пропасть между денщиком и офицером, при всей неразрывности их совместной жизни, обозначена в книге чрезвычайно ярко и лаконично.

В общем, это своеобразное руководство для денщиков, которые узнают из него, что им положено, а также – не без интереса – что им не положено делать.

Однако в жизни все иначе. В Австрии денщику всегда был почет и уважение среди солдат той роты, которой командовал его офицер; они панибратски называли его «пуцфлеком», «файфкой», «пфейфендекелем» и т. п.

В случае, если надо было легонько подтолкнуть какое‑нибудь дельце, к нему обращались все чины от ефрейтора до фельдфебеля, чаще же всего – лица, мечтавшие укрыться от военной опасности за котлами полевой кухни, в обозе или другом столь же защищенном местечке. Знакомство с денщиком означало полезную связь.

Как правило, грудь пуцфлеков, файфок и пфейфендекелей украшали медали за мужество, проявленное на поле боя, когда под грохот канонады и взрывы гранат они где‑нибудь в укрытии переодевали своего хозяина в чистое исподнее.

Денщики были народ заевшийся. Они до отвала наворачивали в походах консервы, что под страхом пытки запрещалось всем остальным: денщики получали свои порции на офицерской кухне, в нескольких шагах от окопов, где солдаты щелкали зубами от голода.

Денщики были народ хамоватый, откровенно презиравший солдатскую толпу, служившую мишенью для пуль и ядер. Они курили сигареты «Мемфис» из запасов своих хозяев, не рыли окопов и быстро осваивались в землянках, перетащив багаж господ офицеров сюда, подальше от передовой.

Однако чаще всего это была лишь позолота, показная сторона их жизни, за которой скрывалась невеселая оборотная. Ведь они служили еще и громоотводом, принимавшим на себя гром и молнии гнева по поводу всех бед и несчастий, валившихся на голову их хозяев. Некоторые представители этой особой социальной группы вошли в историю и достойны упоминания.

Генерал Пиоторек лупил своего денщика как сидорову козу всякий раз, когда австрийские войска отступали. Всыпали австрийцам по первое число в Крагуеваце – генерал вышиб ему два передних зуба; заняли Белград – на радостях вставил протез, впрочем, вскоре выбитый заодно с соседним зубом – это когда австрийцы бежали из Белграда.

Через много лет этот денщик, оказавшись в тех краях Сербии, где в свое время били австрийцев, будет рассказывать своим внукам, прижав ладонь к щеке:

– Здесь он мне пару горячих как влепит… И тут леща вломил, но какого!.. Здесь раза три хрястнул, а вон там ка‑ак пнет…

Австрийские офицеры, которым далеко было до масштабов генерала Пиоторека, всегда находили повод хотя бы поиздеваться над денщиком.

Всякий раз, получив нагоняй от майора Венцеля, Дауэрлинг вымещал злость на денщике Крейбихе. Постепенно Крейбих превратился в козла отпущения и в других случаях, отнюдь не служебного характера. Проигрыш хозяина в карты, жестковатый шницель, неудачная попытка занять деньги и прочие мелочи превращали жизнь Крейбиха в сущий ад.

Бравому солдату Швейку вспомнилось, как когда‑то его прежний хозяин, фельдкурат трентского гарнизона Августин Клейншродт внушал ему бесконечное уважение к начальству:

– Ну ты, олух! Твое дело слушать да помалкивать, потому что мы, начальники, самим богом над вами поставлены.

Впервые получив приказ почистить сапоги Дауэрлинга, Швейк взял их в руки со священным трепетом. Дауэрлинг виделся ему посредником между ним и господом богом. Это чувство было сродни тому, что испытывали древние индейцы, по велению жрецов поклонявшиеся удаву.

Помнил Швейк, помнил, как поучал его фельдкурат Клейншродт:

– Ты меня, олух, слушайся! Вас, солдат, в ежовых рукавицах держать надо…

Подобные воспоминания вдохновляли Швейка, мысль его принимала благородное направление, и никакие ругательства Дауэрлинга не могли сбить ее с пути истинного. Напротив, заслышав хозяйскую ругань, Швейк впадал в состояние, близкое к экстазу. Так, в первый же день, подавая Дауэрлингу обед, он наливал в тарелку суп с таким просветленным, одухотворенным лицом, что Дауэрлинг, перестав жевать, сказал:

– Может, ты еще и обед мой сожрешь?

– Zum Befehl, Herr Fähnrich![55] – ответил Швейк с такой покорностью судьбе и хозяйской воле, что Дауэрлинг живо стал уминать еду, точно кошка, заметившая крадущегося к ее миске голодного кота.

После обеда зашел кадет Биглер, вдвоем с Дауэрлингом они начали пить коньяк, и Биглер пустился в политические рассуждения о том, что Австрию основали немцы, и посему образцом для всех национальностей монархии должна быть немецкая культура.

Швейк то и дело подливал коньяк, мощно питавший немецкую политическую мысль. Потом Дауэрлинг, написав какое‑то письмецо, протянул его Швейку и велел во что бы то ни стало доставить по назначению и подождать ответа. Швейк отправился по адресу: Кпрайхид, улица Пожони, 13, Этелька Какони.

Только прикажи – так же спокойно пошел бы он хоть на край земли и ждал бы там ответа. Но указанная улица оказалась гораздо ближе.

…Стоит перейти Литаву в Бруке, и ты сразу оказываешься за красно‑зелено‑белыми столбиками в «Magyarország»’е[56], Правда, и сюда долетает вонища со стороны огромной императорской королевской консервной фабрики в Бруке‑на‑Литаве, заставляя венгров думать, что там, за Литавой, разлагается что‑то очень большое. Вонь здесь смешивается с запахом венгерских свиней, толпящихся в широких загонах за железной дорогой до тех пор, пока их вместе с гонведами, гонведскими гусарами и красными гусарами не отправляют на фронт в больших вагонах.

В остальном же Кирайхид – городишко препаршивенький. Жители его и сами не ведают – то ли немцы они, то ли венгры. Местные девицы флиртуют с офицерами из военного лагеря в Бруке. Как и повсюду в Венгрии, проституция цветет здесь пышным цветом. В городе две достопримечательности: развалины сахарного завода да публичный дом «У кукурузного початка», который в 1908 году во время больших маневров удостоил своим посещением эрцгерцог Стефан.

Дом номер 13 по улице Пожони Швейк отыскал довольно быстро. В коридоре его ущипнула за щеку служанка‑венгерка. Она указала, где на втором этаже живет госпожа Этелька Какони. Швейк вошел в квартиру. (Я нарочно пишу покороче, чтобы передать всю энергичность его действий.)

Швейк вручил письмецо. Адресатка оказалась пухленькой дамочкой с черными глазами. Она мило улыбнулась Швейку, застывшему навытяжку с выражением спокойствия и решимости на лице.

Дверь открылась, вошел какой‑то господин. Смерив Швейка грозным взглядом, он вырвал из рук испуганной дамочки письмо и начал читать его вслух – громко, по слогам, потому что с немецким у него было туговато. Потом он что‑то сказал по‑венгерски, словно выругался, и спросил Швейка, кто тот по национальности. Услышав, что чех, господин забегал, потрясая в воздухе кулаками и крича на ломаном немецком языке, что он‑де наведет порядок, и пусть эти австрийские жеребцы не думают, будто его жена создана для того, чтобы каждый австрийский офицеришко назначал ей свидания в графском парке гарраховского замка – в «обезьяньем раю». Он кричал, что венгры сыты всем этим по горло, что австрийцы вывезли всю кукурузу в Вену, сожрали всех свиней, так теперь еще и собирают в Баконьском лесу их, венгерские желуди и варят из них кофе.

Говорил он долго, вспоминая любопытнейшие детали взаимоотношений Транслейтании и Цислейтании. Пухленькая дамочка все смеялась и лопотала что‑то по‑венгерски.

Швейк слушал и ждал. Через полчаса, когда господин Какони на секунду умолк перевести дух, Швейк отчеканил:

– Велено ждать ответа.

Тогда господин Какони заговорил снова. Еще раз проанализировав значение союза венгров с австрийцами, он помянул матерей Швейка и Дауэрлинга и, рявкнув: «Знаем мы этих австрийцев!», изложил свою программу действий: кто вздумает волочиться за его женой, будет спущен с лестницы.

Но Швейк, памятуя о приказе начальства, был непоколебим:

– Велено ждать ответа.

Господин Какони приступил к действиям. Применив для начала запрещенный прием, который на соревнованиях по борьбе вызывает резкий протест судьи, а также звериный рев и свист трибун, он схватил Швейка за шиворот и, явно превосходя соперника ростом и силой, без труда вытолкал его на лестницу, а оттуда – прямо на улицу.

Тут соотношение сил коренным образом изменилось. Мимо как раз проходили двое из 91‑го пехотного полка, заметившие, что штатский теснит товарища. Заслышав, как Швейк по‑чешски сказал: «Чего толкаешься, чего толкаешься‑то?», оба пехотинца, оказавшиеся чехами, сразу смекнули: венгр обижает земляка.

С двух сторон они насели на Какони, прижали его к витрине и стали действовать наподобие сукноделов, стирающих и мнущих овечью шерсть, чтобы очистить ее от сала.

Не удивительно, что столь живая сцена привлекла внимание прохожих. Один венгр, подойдя слишком близко, тут же хватил по носу от кого‑то из солдат. Витрины к тому времени уже не существовало. Ее высадил господин Какони, приземлившийся на писчебумажные принадлежности. Зрителей прибывало, штатские вели упорный бой с солдатами, а господин Какони, проскочив магазин насквозь, вылетел во двор и перемахнул через забор, оставив на нем клок пиджака, трепетавший под легким ветерком, словно прощаясь с хозяином.

Тем временем кто‑то сбегал позвонить в военный лагерь в Бруке, чтобы прислали патруль. Пока он подоспел, венгры потерпели полное поражение, несмотря на помощь нескольких гонведов: в критический момент гонведы, дрогнув, дали стрекача, не говоря уже о штатских. Да и победителей след простыл; когда прибыл патруль, он нашел лишь следы былого сраженья: раскиданные по земле шляпы, оторванные пуговицы, осколки витринного стекла.

Бравый же солдат Швейк к этому времени бодро шагал задами, через железнодорожную насыпь, в лагерь, в родные офицерские казармы. В руке он нес воротничок господина Какони. Явившись к Дауэрлингу, он отдал честь и сказал:

– Осмелюсь доложить, господин прапорщик, письмо я передал, а вот ответ!

И Швейк положил на стол воротничок господина Какони с надорванными петельками – сразу было видно, что хозяин отдал его не без борьбы. Тоном человека, убежденного в своей правоте, Швейк рассказал о случившемся, закончив повествование так:

– Осмелюсь доложить, bereitschaft[57] я ждать не стал.

Дауэрлинг призадумался:

– Ну и фортель ты выкинул, Швейк, скотина ты эдакая…

– Осмелюсь доложить, действовал точно по вашему приказу.

Дауэрлинг сел на кровать. Перед его глазами возник майор Венцель, еще более высокое начальство, передовая линия фронта и многое‑многое другое.

– Я так и знал, – сказал Дауэрлинг, обреченно качая головой, – так и знал, что все это кончится большим скандалом. Да чтоб тебя…

– Осмелюсь доложить, я только выполнял свои обязанности…

 

* * *

 

Через три дня в «Пешти хирлап» появилось сообщение:

 

«БЕСЧИНСТВА ЧЕШСКИХ СОЛДАТ В ВЕНГРИИ

Любому венгру известно, что чехи, стремясь уничтожить нас как нацию, даже сейчас, в столь критические для венгерского королевства времена, ведут подрывную деятельность не только в Чехии, но и на фронте. Считая венгров своими злейшими врагами, чехи, в частности, размещенные в Венгрии чешские полки, подвергают местное население систематическому террору. До нас дошло известие об отвратительном дебоше чешских солдат в Кирайхиде, где они не только напали на венгерских граждан, но и разбили несколько витрин. Инцидент был исчерпан лишь с появлением военного патруля. Чешские солдаты действовали по подстрекательству прапорщика Дауэрлинга, известного чешского шовиниста, который, вместо того чтобы в тяжелейшее для австро‑венгерской монархии время давно быть на фронте, периодически травит венгров, занимаясь в свободное время соблазнением замужних дам Кирайхида. «Talpra a Magyar!» – «Встань, мадьяр!» В беспощадной борьбе с чехами мы выстоим лишь при условии нерушимого братского единства, не останавливаясь ни перед какими жертвами. Будем надеяться, дело будет тщательно расследовано военными властями и виновные будут строго наказаны, чтобы впредь отбить у них охоту терроризировать ни в чем не повинное венгерское население. «Talpra a Magyar!»

 

В тот же день газета «Шопроньске листы» поместила следующую статью:

 

«А CSEH HAZAARULOK KIRALYHIDON[58]

Чехи все больше разоблачают себя как подлые изменники. Сообщение, полученное нами из Кирайхида, служит лучшим доказательством того, что чешский гарнизон, дислоцированный в ближайшем военном лагере в Бруке, призван искоренить венгерское население. Вступив поначалу в конфликт с одним из кирайхидцев, по праву указавшим чехам на превышение правомочий при грубых посягательствах на честь его супруги, солдаты «попугайского полка» набросились на безоружных граждан. Какое перо не дрогнет, описывая зверства тех, для кого нет ничего святого! Опустошив город, чехи ушли. Как нам сообщают, организатором налета является известный пропагандист панславизма офицер Дауэрлинг. Венгерское население Кирайхида готово как один встать на защиту родного города от чешских посягательств на благо его свободного развития. Пусть чехи ответят за все! Мы же, венгры, провозглашаем вслед за нашим поэтом Петефи: «Itt a haza!» – «Это наша родина», наша земля, и чешским предателям здесь нечего искать».

 

А «Пожони напло» написала:

 

«КИРАЙХИДСКАЯ ТРАГЕДИЯ

(по телеграфу)

Позавчера, распевая «Гей, славяне!», рота чешских ополченцев 91‑го пехотного полка из военного лагеря в Бруке‑на‑Литаве под предводительством Конрада Дауэрлинга, известного пропагандиста чешско‑словацкого сближения, ворвалась в пограничный венгерский город Кирайхид, учинив кровопролитный погром на улице Пожони. Чешские головорезы разграбили писчебумажный магазин господина Дьюлы Какони, заколов хозяина штыками. Была убита на месте и поспешившая ему на помощь супруга, а также двухлетний ребенок несчастных. Подоспевшие гонведы обратили чехов в бегство. Лагерь окружен войсками».

 

 

* * *

 

На третий день после публикации всех этих прелестей Дауэрлинг вернулся из полковой канцелярии домой в крайне удрученном состоянии. В руках он держал номера «Пешти хирлапа», «Шопроньских листов», «Пожони напло» и сделанный в канцелярии перевод интересовавших его статей. Он был похож на человека, готового вот‑вот отправиться в мир иной – такой затравленный и всепрощающий был у него вид. Махнув всеми тремя газетами, он пролепетал:

– Все, теперь крышка! Ich bin verloren![59] – и брякнулся на койку. Поднявшись через минуту, он обвел комнату затравленным взглядом и, повторив на пороге «Ich bin verloren – Крышка», – вышел прочь.

Дело и правда пахло керосином. Полковое начальство получило от бригадного подробный рапорт об инциденте в Кирайхиде с целым рядом приложений.

Расследовавший это дело майор Венцель все утро допрашивал Дауэрлинга. В разговоре фигурировали слова «маршевая рота», «карцер».

Вечером майор самолично отправился на место происшествия и, вернувшись прямиком в казино, подтвердил, что госпожа Какони и впрямь прехорошенькая, остается лишь посочувствовать ей из‑за этих двух ослов – мужа и Дауэрлинга. Из этого можно было заключить, что дела Дауэрлинга не так уж плохи.

На другой день настроение у Дауэрлинга поднялось: он обругал Швейка и запустил в него сапогом.

 

* * *

 

Еще через три дня в «Пешти хирлап», «Шопроньских листах» и «Пожони напло» появилось официальное опровержение, подписанное от лица командования 91‑го пехотного полка:

 

«Командование императорско‑королевского пехотного полка № 91, ранее стоявшего в Чешских Будейовицах, ныне в Бруке‑на‑Литаве, уполномочено заявить, что сведения о бесчинствах солдат полка под командованием прапорщика Дауэрлинга в Кирайхиде не подтвердились.

Они представляют собой гнусную клевету, авторы и распространители которой будут привлечены к судебной ответственности. Подтвердилось лишь, что венгерский гражданин оскорбил офицерского денщика и по праву был на месте наказан за грубое насилие над солдатом нашей доблестной армии.

Командир императорского королевского пехотного полка № 91

полковник Шлягер».

 

Одновременно в тех же газетах было опубликовано заявление Дауэрлинга, которому кадет Биглер придал нужный стиль. Оно гласило:

«Считаю своим долгом опровергнуть слухи о том, что я, Конрад Дауэрлинг, прапорщик императорского королевского пехотного полка № 91, являюсь чешским шовинистом и известным панславистским агитатором. По образу мыслей и действий я всегда был истинным немцем».

В тот же день он весело окликнул Швейка:

– Hören Sie, Швейк, Sie sind ein tschechiches Mistvieh![60]

 

XIII

 

– Послушайте, Швейк, нет ли у вас на примете какой‑нибудь собаки? – спросил как‑то утром Дауэрлинг, валяясь на походной койке.

Швейк отдал честь, но промолчал, ибо слово «собака» частенько срывалось у Дауэрлинга с языка, и подумал, а нет ли тут какого подвоха?

Дауэрлинг начал сердиться:

– Вас спрашивают, не попадалась вам какая‑нибудь породистая собака? Собаку хочу! – повторил он с настойчивостью капризного ребенка, требующего новую игрушку.

– Осмелюсь доложить, собак кругом пропасть, побольше, поменьше, – ответил Швейк. – Вон, совсем недавно две мясниковы собаки обчистили кухню пятой роты.

– Да я разве про таких собак говорю? Мне бы породистую, фокстерьера там или бульдога. Породистую хочу! Сходи‑ка, поищи!

Козырнув, Швейк исчез. Он пошел в город. Дорогой ему встретилось немало вполне подходящих собак, с которыми он заговаривал и по‑чешски, и по‑немецки, маня к себе, но ни одна не пожелала за ним следовать.

Счастье улыбнулось у моста через Литаву: за ним увязался тощий пес с заросшей мордой столь отвратительного вида, что его обходили стороной все собаки, бродившие вокруг консервной фабрики. За мостом пес втянул ноздрями запах из ресторанной кухни и ринулся туда, но тут же, отчаянно скуля, вылетел обратно и, ковыляя на трех ногах, скрылся в переулке, выходящем к реке.

Снова оставшись в одиночестве, Швейк вышел на центральную улицу. Навстречу ему попадалось много породистых собак, чаще всего на поводках, а те, что были без него, лишь презрительно оглядывались на манящее «Поди сюда!», преданно вышагивая у ноги хозяина.

Швейк зашел в ресторан «У голубого цветка», уселся в распивочной, заказал себе кружечку (в то время в Австрии еще было пиво) и завел разговор с одним солдатом, на рукаве которого тоже была красная нашивка, оповещавшая мир, что и этот служащий австрийской армии принадлежит к ее элите, то есть к офицерским денщикам.

Коллега Швейка был венгр; успев опрокинуть в себя несколько стопок сливовицы, он испытывал состояние блаженства и нежной любви к окружающим. Со Швейком он говорил на смеси венгерского, словацкого, немецкого и хорватского языков.

Швейк рассказал ему о поручении, пожаловавшись, что ничего подходящего пока не подвернулось.

– Baszom az anyát[61], – сказал венгр. – Čo vraviš man muss stehlen, boga mi[62], – и заключил: – Красть надо – и все тут, а то не видать тебе собаки как своих ушей. Ступай к виллам в пригороде по дороге к Нейштадту. Там по садам полно собак бегает. У моего хозяина собака тоже оттуда. Сперва кусалась, потом привыкла.

Как в гипнозе, вышел Швейк из ресторана, зачарованный волшебными словами: «Ступай к виллам… Там по садам…»

Вскоре Швейк убедился, что венгр говорил чистую правду: в роскошном, застроенном особняками квартале, где жило высшее офицерство и военные поставщики, каких только собак не бегало по зеленым газонам!

Возле одной виллы навстречу Швейку вышел огромный боксер. Швейк погладил его по голове. Боксер, подняв морду, обнюхал его и, дружески помахивая остатком обрубленного хвоста, проводил к реке до самого парка.

Швейк разговаривал с ним и по‑чешски, и по‑немецки, и боксер, будто что понимал, то крутился рядом, то отбегал в сторону, возвращаясь с таким дружелюбным видом, что Швейк, заманив его в старый заросший парк, приступил к действиям.

То, что юридически называется похищением, практически выглядело так: сняв с себя ремень, Швейк надел его на шею боксера. Собака сопротивлялась, дико вращая глазами, но Швейк затянул ремень потуже – боксер, высунув язык, подчинился, имея лишь один шанс избежать удушения – поскорее следовать за новым хозяином.

Грустно оглянулся он назад, на родной квартал, где прошла его молодость: «Куда ты меня тащишь? Что замышляешь? Уж не собираешься ли сожрать меня?»

Швейк был с ним ласков и обходителен. Чего только не обещал – кости, ребрышки с кухни.

Он привел его к Дауэрлингу, который так и засиял, увидев собаку. Жалкий вид боксера ничуть его не смутил. Он спросил, как его кличка.

Швейк пожал плечами:

– Я его всю дорогу Балабаном звал…

– Дурак, – рассердился Дауэрлинг, – у такой собаки благородная кличка должна быть. Погоди, придет Биглер, он у нас голова – пусть и придумывает.

Пришел Биглер, Дауэрлинг показал ему собаку: тяжело переживая новое рабство, она грустно лежала у кровати и жалобно скулила. Дауэрлинг пнул было ее ногой, но Биглер остановил его, заявив, что собака – не солдат, собака – из всех, животных самое умное и достойное быть другом человека.

Воспользовавшись случаем, Биглер прочел целую лекцию о собачьих достоинствах, настоятельно подчеркивая, что нельзя обращаться с ними, как с какими‑нибудь там австрийскими пехотинцами. Собака заслуживает любви и уважения и в отличие от солдата никогда не погрешит против dienstreglement[63]. Увы, находится еще немало тех, кто поминутно тузит свою собаку за малейшую провинность, не отдавая себе отчета, за что истязает бедное животное.

– Как ты думаешь, Швейк, почему они это делают?

Швейк долго думал и наконец ответил:

– Чего там, эта пакость только палки и заслуживает.

Оба взъелись на него, изругав так, что даже боксер на него заворчал. Спохватившись, Швейк стал называть эту здоровущую взрослую псину «миленьким, хорошеньким, малюсеньким щеночком».

В конце концов Биглер предложил кличку «Билли», на что резко возразил Дауэрлинг, утверждая, будто имя это английское, а поскольку в ресторане даже бифштекса не закажешь из‑за английского названия, то его собаке кличка Билли и подавно не годится. Лучше назвать ее Гинденбург.

Тут вспылил Биглер:

– Возьмите свои слова обратно! – кричал он, расценив это как страшное оскорбление немецкой нации.

Дауэрлинг немедля признался, что ляпнул это по глупости, есть за ним такой недостаток, он и сам знает.

Долго еще продолжался спор о том, как назвать собаку. В конечном счете решили подобрать что‑нибудь нейтральное, остановившись на кличке «Занзибар».

Биглер заметил, что недурно было бы выкупать пса, извозившегося в грязи, пока его сюда тащили.

– Я вернусь за ним через час, – сказал Дауэрлинг, – пойду куплю поводок и ошейник.

Однако он тут же вернулся:

– И не вздумай учить его чешскому языку, а то еще немецкий забудет, – строго предупредил он Швейка, – и ни по‑чешски, ни по‑немецки понимать не будет.

Опасаясь, как бы за время его отсутствия собака не забыла немецкого языка, Дауэрлинг ушел. Швейк вычистил Занзибара щеткой, короткая шерсть приобрела некоторый блеск. Шкура у него была грязно‑желтого цвета и напоминала выгоревшее местами австрийское знамя. Занзибару, без сомнения, случалось участвовать в собачьих драках, о чем свидетельствовал шрам на голове, придававший ему сходство с каким‑нибудь буршем.

Дауэрлинг принес из города красивый ошейник с гравировкой «Für Kaiser und Vaterland»[64]. Эпоха была столь великой, что патриотические лозунги писали даже на ошейниках.

– Занзибар должен привыкнуть к новому хозяину, – сказал Дауэрлинг, пристегивая поводок к ошейнику. – Пойду прогуляюсь с ним по аллее.

Для боксера продолжалось хождение по мукам. Дауэрлинг тянул его за поводок, пытаясь вытащить из казармы, а пес думал, что его ведут к новому хозяину. Это не укладывалось в его собачьей голове, и он восстал. Швейк изо всех сил помогал Дауэрлингу, и в конечном счете все трое выбрались на аллею.

Великолепная тенистая аллея военного лагеря в Бруке‑на‑Литаве стала свидетелем ожесточенного бунта. Занзибар явно не желал идти дальше, то и дело приходилось волочить его по земле. Более того: пес вошел во вкус, и временами казалось, что прапорщик Дауэрлинг, впав в детство, тянет за собой тележку. Вскоре развлечение наскучило боксеру; вскочив, он сам начал тянуть Швейка и Дауэрлинга за собой.

В это время по другую сторону луга, за гауптвахтой, проходил какой‑то высокий чин с дамой, направляясь к фотографическому павильону. Увидев их, боксер замер, принюхался, повернув морду в их сторону, и с радостным лаем через весь луг потащил за собой Дауэрлинга.

Лай привлек внимание дамы к происходящему на аллее. Посоветовавшись о чем‑то со своим кавалером, она окликнула боксера:

– Мурза, Мурза!

Боксер понесся к ней гигантскими прыжками, увлекая за собой Дауэрлинга и Швейка, а спутник дамы позвал:

– Kommen Sie, Herr Fähnrich![65]

Мигом оказавшись у фотографического павильона, боксер стал радостно скакать, кладя грязные передние лапы на грудь то дамы, то военного.

Дауэрлинг побледнел: перед ним стоял генерал фон Арц, начальник лагеря в Бруке‑на‑Литаве.

Зубы у прапорщика застучали, заикаясь, он проговорил:

– Zum Bebebefehl, Excellenz!

– Откуда у вас эта собака?

Дауэрлинг пробормотал нечто невразумительное, и тут Швейк, выступив вперед, как из шеренги, отдал честь и решительно начал:

– Осмелюсь доложить… – он внимательно посмотрел на фон Атца и осекся, не будучи уверенным в его чине, ибо познания его кончались полковником. – Осмелюсь доложить, не знаю какой генерал, это наша собака, я ее нашел.

– Она потерялась сегодня утром, – сказал фон Арц. – Ваша фамилия, господин прапорщик?

– Конрад Дауэрлинг, ваше превосходительство.

– Дауэрлинг, Дауэрлинг… – вспоминал генерал‑лейтенант. – Ведь это вы были замешаны в кирайхидской истории, о которой писали в венгерских газетах? А теперь, значит, расхаживаете по лагерю с чужой собакой, принадлежащей вашему начальнику? Видно, делать вам нечего, а нам на фронте офицеры нужны. Раз у вас хватает времени на подобные скандалы, рота ваша определенно обучена. Присоединим‑ка мы ее к Двадцать второму маршевому батальону Семьдесят третьего пехотного полка. Получите взвод – и послезавтра на фронт. Остальное вам сообщат в полковой канцелярии.

Швейк тем временем отстегнул поводок счастливцу Занзибару; дама вытащила кошелек.

– Вы нашли собаку, – сказала она приятным голосом, – вот вам награда.

Швейк сунул в карман гимнастерки хрустящие двадцать крон, подумав, как все‑таки выгодно красть генеральских собак.

Они побрели домой. Дауэрлинг шел притихший, понуро свесив голову. За ним на почтительном расстоянии следовал бравый солдат Швейк с поводком и ошейником.

Вернувшись в казарму, Дауэрлинг тяжело опустился на стул, а Швейк спросил, положив поводок с ошейником на стол:

– Осмелюсь побеспокоить, что прикажете, господин прапорщик?

Дауэрлинг поднял на Швейка тяжелый, укоризненный взгляд:

– Вот что, Швейк, погубил ты меня – так ступай теперь, ступай надерись на радостях, но сперва верни десять крон, которые я уплатил за поводок с ошейником.

– Слушаюсь, господин прапорщик, вот двадцать крон, с вас десять сдачи.

После его ухода Дауэрлинг еще долго сидел, уставясь в угол затравленным взглядом. За стеной денщик капитана чистил сапоги, напевая:

 

Wann i’kum, wann i’wieda, wiedakum[66].

 

Грустную песенку сменила частушка:

 

Пушки грохнули чуть свет –

голова была и нет.

Неохота нипочем

без башки шагать с ружьем.

 

Дауэрлинг поглядел на ошейник, сверкавший надписью: «Für Kaiser und Vaterland».

Толькотак! Für Kaiser und Vaterland! Дауэрлинг тихо заплакал.

Он долго не мог успокоиться, а по лагерю уже ползли слухи, что Конрад Дауэрлинг, прапорщик 11‑й роты 91‑го пехотного полка, украл собаку у генерал‑лейтенанта фон Арца…

Тем временем бравый солдат Швейк, выполняя приказ, сидел в гарраховском винном погребке у леса и опрокидывал стакан вина за стаканом, горланя, что отправляется на фронт.

 

XIV

 

Всю дорогу на передовую с маршевым батальоном Дауэрлинг строил из себя героя. Когда поезд шел по Венгрии, он все высовывался из вагона и с пафосом изрекал:

– Отличные места для позиций! Вот бы где повоевать!

На станции в Мишкольце он объелся груш, схватил расстройство желудка и просидел в уединенном помещении со сливным устройством до самого Липецкого перевала.

В Галиции его мужество, и без того подточенное грушами, стало убывать, дойдя до минимума на станции Самбор, зато аппетит вдруг разгорелся зверский. Он слонялся возле кухни и выклянчивал у поваров куски мяса, поучая, что пора урезать порции офицерам‑резервистам, и без того им в армии вольготней, чем дома.

Более всего пекся он о личных запасах провизии на дорогу, вот и канючил в обозе сахар, а раз даже выпросил наполовину протухшую голландскую вяленую рыбу, предназначенную для рядовых.

Швейк таскался за ним с чемоданами, тяжелевшими по мере того, как Дуэрлинг закладывал туда все новый провиант. То кусок копченой колбасы тащил, то несколько банок кофе, да еще все подбивал Швейка стянуть где‑нибудь консервы с супом.

Похоже, Дауэрлинг считал, что Австрия ведет войну исключительно с целью обеспечения его дефицитными продуктами. Нервы у него все больше пошаливали, как‑то он даже обозвал «чешскими скотами» немецких солдат. У него в денщиках бравый солдат Швейк испытал все муки, известные человечеству.

– Ах ты, подлюга, – говорил ему Дауэрлинг, – рассчитывал небось, что меня – на фронт, а сам смоешься? Ошибаешься, паразит! Думаешь, я отправлю тебя в часть, чтобы тебя там поскорей пристрелили? Нет, мерзавец, останешься при мне как миленький. Да я из тебя лучше ремней нарежу, но от меня ты не уйдешь! Я тебе ни днем, ни ночью передыху не дам, ты еще меня запомнишь. Что молчишь, дубина стоеросовая?

Бравый солдат Швейк отдал честь и с улыбкой ответил:

– Так точно, господин прапорщик, вы мне теперь ни днем, ни ночью передыху не дадите, чтоб я вас запомнил, я так понял.

– Ты еще и смеяться, болван! – расшумелся Дауэрлинг. – Ну погоди, сам увидишь, куда нас теперь из‑за тебя заткнут. Ладно еще гранаты и шрапнель над самой головой, так ведь на воздух, чего доброго, взлетим!

Дауэрлинга затрясло, как в лихорадке.

– Подумаешь, – неожиданно отозвался Швейк, – так точно, взлетим на воздух и конец. Ахнуть не успеем, господин прапорщик!

– Что делать‑то, Швейк? – вдруг заскулил Дауэрлинг.

– Осмелюсь доложить, знать не знаю. Война есть война, на одного офицера с денщиком больше или меньше – для мировой войны никакого значения не имеет. Снаряд жахнет – и нет нас с вами, господин прапорщик!

Швейк снова улыбнулся, чтобы подбодрить Дауэрлинга, которого бил озноб в углу вагона.

– Я тебе еще покажу, где раки зимуют, – ворчал прапорщик, – я тебя, рожа, научу, как меня в окопы загонять.

Подсев к окну, он стал обозревать галицийские равнины, покрытые могилами и крестами, – путевыми вехами империалистической политики Австрии.

На одной станции миновали дерево, на котором висел крестьянин‑русин и двое его детей, мальчик и девочка. Внизу болталась бумажка с надписью: «Spionen»[67]. Висели они уже долго, лица почернели. Повешенный мальчик смотрел в лицо сестричке.

Швейк буркнул, что детей‑то, наверное, все‑таки по ошибке повесили, за что Дауэрлинг съездил ему по физиономии слева и справа, в бешенстве заорав, что пора изничтожить всю преступную славянскую банду, чтобы мокрого места от нее не осталось, а когда они прибудут в Россию, он первым будет вешать детей, дабы стереть с лица земли все славянское племя.

Он до того остервенел, что слюна у него изо рта потекла прямо по мундиру. И без всяких там судов! Всех подряд на виселицу! Славян сперва вешать надо, а уж потом жалеть! В приступе безудержного героизма Дауэрлинг оплевал все окно.

 

Из окошка вагона открывался все тот же невеселый вид на сожженные деревни, вырубленные леса, покореженные окопами поля, и всюду кресты, кресты, кресты. Такой была вся Восточная Галиция.

В Каменце Дауэрлинг выпил коньяку и решил проверить, все ли консервы на месте. Спьяну он не мог сосчитать и трех банок и пошел по вагонам, размахивая казенным револьвером и грозясь расстрелять всех подряд. Вернувшись в свой вагон, он тут же уснул.

Спал и бравый солдат Швейк, а когда проснулся, они уже стояли за Каменцем, и за окном раздавался срывающийся звук трубы и команда:

– Все из вагонов!

У Дауэрлинга раскалывалась голова, его мучила страшная жажда. Все засуетились, перестали петь «Wann ich kum, wann ich kum, wann ich wieder, wieder kum».

Капрал выгонял солдат из вагонов и кричал, чтобы пели «Und die Russen müssen sehen, dass wir Österreicher Sieger, Sieger sind»[68]. Его никто не поддержал. Ружья ставили в пирамиды, выстраиваясь вокруг.

Там, впереди, за холмами стоял гул пушек, за дальним лесом поднимался дым над горящей деревней.

Дауэрлинга вызвали на совещание офицеров рот и маршевого батальона. Капитан Сагнер сообщил, что ждет дальнейших приказов, так как железнодорожное полотно повреждено и дальнейшее продвижение невозможно. Ночью русские перешли реку и наступают на левом фланге. Много убитых и раненых.

Дауэрлинг не сдержался и вскрикнул, как будто ему на мозоль наступили:

– Господи боже мой!

Возглас был подхвачен громом канонады. Земля дрожала, и собравшиеся менее всего походили на героев.

Капитан Сагнер раздал всем карты и как командир маршевого батальона призвал офицеров строго выполнять его приказы. До сих пор нет известий, где находятся русские. Надо быть готовыми ко всему. Проинструктировать рядовых и быстро отслужить полевую обедню. Священника пригласить из 73‑го полка.

Дальше капитана Сагнера занесло куда‑то не туда: русские, мол, совсем рядом, скорей бы уже пришел приказ об отступлении.

Стояла тишина. Офицеры помалкивали, боясь неосторожным словом накликать из‑под земли шеренги «землячков» со штыками.

В воздухе висела неопределенность. Наконец капитан Сагнер заявил, что в данном случае не остается ничего другого, как выставить «vorhut», «nachhut» и «seitenhut»[69], и на этом отпустил офицеров, чтобы через несколько минут собрать снова на полуразбитом вокзале.

– Господа, – торжественно обратился он к ним, – я совсем забыл: а троекратное «ура» в честь государя императора?

Раздалось «Hoch, hoch, hoch!», все разошлись по ротам.

Через час прибыл фельдкурат из 73‑го пехотного полка. Толстый, пышущий здоровьем и неуемной энергией дядька так и сыпал шуточками и вообще, казалось, был настроен на варьете с непристойными танцами. Пока собирали походный алтарь, он обозвал всех помощников «свиньями». Его проповедь – разумеется, по‑немецки – была посвящена тому, как это прекрасно и возвышенно – отдать жизнь за его величество императора Франца‑Иосифа I.

Грехи всем были отпущены, оркестр заиграл «Храни нам, боже, государя», впереди пылали деревни, гремела канонада, а позади все было усеяно маленькими деревянными крестами, на которых ветерок изредка покачивал австрийские фуражки.

Прибежали вестовые от командира маршевого батальона, и раздались приказы выступать.

Канонада приближалась. На горизонте расплывались облачка от разорвавшейся шрапнели, гул орудий набирал мощь. Бравый солдат Швейк как ни в чем не бывало шел за своим хозяином с одним‑единственным чемоданчиком в руках – остальные были забыты в поезде.

Дауэрлинг ничего не замечал, его лихорадило. Время от времени он прикрикивал на своих солдат:

– А ну, вперед, вы, свиньи, собаки!

И все грозил револьвером одному подагрику, старому ополченцу, страдавшему ко всему прочему еще и грыжей. За столь вопиющую провокацию его признали «kriegsdiensttauglich ohne Verbrechen»[70].

Это был немец, крестьянин из Крумлова, до которого никак не доходило, какое отношение имеет его грыжа к сараевскому убийству, хотя в армии ему внушали: самое что ни на есть прямое.

Он все время отставал, и Дауэрлинг безжалостно подгонял его, грозясь пристрелить на месте.

В конце концов подагрик остался лежать на дороге, а Дауэрлинг, пнув его ногой, бросил:

– Du Schwein, du Elender![71]

Канонада ширилась, грохоча уже по всему фронту – не только спереди, но и со всех сторон. Справа вдоль дороги поднималась над равниной пыль: резервные колонны двинулись на помощь передовым частям.

К Дауэрлингу подошел белый как мел кадет Биглер:

– Подмоги просят, – сказал он тихо, – придется идти.

– Осмелюсь доложить, – вмешался из‑за их спин Швейк, – да они из нас фарш сделают.

– Тебя, дурак, не спрашивают, – огрызнулся Дауэрлинг. – Тебе бы только отделаться побыстрее и валяться где‑нибудь на поле застреленным, рылом в землю, лишь бы ничего не делать. Это у тебя не пройдет. Добраться бы до укрытия, а там я тебе покажу, почем фунт лиха!

Они поднялись на вершину холма. Пришел приказ:

– Einzeln abfallen![72]

– Ну вот и все, – сказал бравый солдат Швейк.

Похоже, он был прав. Равнина была изрыта траншеями, тянувшимися куда‑то к лесу, где земляные насыпи повторяли ход окопов. В воздухе свистело и жужжало. Шрапнельные облачка плыли почти над их головами, издали доносилась ружейная стрельба и пулеметное «та‑та‑та‑та‑та!».

– По нас пуляют, – заметил Швейк.

– Заткнись!

Перед ними взметнулись из окопов дымные столбы, снаряды рвались с пронзительным грохотом.

– Я так думаю, – снова позволил себе Швейк, – им прихлопнуть нас охота.

Бросив на него тоскливый взгляд, Дауэрлинг полез в траншею.

Высоко над ними свистели пули; Дауэрлинг шел вперед, скрючившись чуть не до земли, временами даже казалось, что он ползет на четвереньках, хотя над ним была насыпь с метр вышиной.

– Береженого бог бережет, – бормотал он. – Пришел, видно, Судный день.

Словно в подтверждение его слов где‑то совсем рядом раздался орудийный залп, и со стен траншеи посыпалась земля.

– Ich bin verloren, – заныл Дауэрлинг, как это уже бывало при Швейке, – mein Gott, ich bin verloren![73]

Идущий по пятам Швейк пытался его утешить:

– Осмелюсь доложить, ну, сделают из нас лапшу…

По траншее они вышли в окоп, где как оглашенный носился командир роты поручик Лукас. Вокруг кишели солдаты, точно муравьи в заливаемом водой или разворошенном палкой муравейнике.

Солдаты были как полотно, офицеры и того бледней. С первого взгляда было ясно, что сердце любого из мужественных австрийцев в данный момент ушло в пятки. Каждое движение выдавало чистейшей воды трусость, с каждым взрывом кто‑нибудь из офицеров кричал:

– Decken, alles decken![74]

Стояла ругань, солдат кляли на чем свет стоит, а те совсем скисли: так ждет неминуемой порки мальчишка, снятый сторожем с яблони.

Лишь бравый солдат Швейк был спокоен. Улыбаясь, он наворачивал шоколад, еще в траншее извлеченный из хозяйского чемоданчика.

Оказавшись на переднем крае, они сменили пруссаков, которые не ели уже два дня и выпрашивали хлеб, но и у подмоги его не было.

– Австрияки проклятые! – напутствовали их прусские солдаты.

Рота за ротой маршевый батальон растекался по позиции. Раздался приказ занять места у бойниц, и офицеры, как скотину, погнали солдат к узким отверстиям, пересчитывая рядовых, отдавая приказы нижним чинам и ретируясь во всеобщей суете ко второй линии окопов, в недоступные для снарядов землянки.

Дауэрлинг шмыгнул в одну из ведущих под землю дырок за окопами. Когда Швейк зажег свечу, его хозяин бросился на дерновую лежанку и зарыдал. Почему – он и сам не знал, но плакал искренне, как заблудившийся в лесу или упавший в лужу ребенок.

– Осмелюсь доложить, – потревожил его Швейк, – вестовой прибыл от господина командира роты.

Дауэрлинг встал, вытер глаза рукавом и прочел приказ: «Срочно в officierspatrole[75] за проволочными заграждениями. Высота 278. Взять двенадцать солдат. Поручик Лукаш».

Лукаш был настолько ошарашен происходящим, что подписался по‑чешски – «Лукаш», чего не делал со дня поступления в кадетский корпус.

Дауэрлинга даже трясти перестало. Не веря своим глазам, он уставился на слово «officierspatrole». Но приказ звучал однозначно.

Велев Швейку подать карту, он стал искать высоту 278. Найдя, подчеркнул синим карандашом, нацепил кобуру с револьвером, окинул землянку тоскливым взглядом и, вздохнув, приказал Швейку следовать за ним.

Швейк подхватил чемодан и пошел.

Явившись в свой взвод, Дауэрлинг спросил: есть ли добровольцы идти с ним в дозор.

Никто даже не шевельнулся. Обозвав всех трусами, Дауэрлинг стал назначать сам.

Тихо вылезли солдаты из окопов. Из лесочка впереди стреляли. Ни жив, ни мертв, Дауэрлинг приказал пробираться ложбиной. Идя за ним, Швейк выуживал из чемодана шоколад и похрустывал им, ничуть не смущаясь. Глядя смерти в лицо, можно доставить себе такое удовольствие.

За их спинами из австрийских окопов стреляли по засевшему в лесочке врагу, лесочек отвечал пальбой прямо‑таки адской. Грохот стоял такой, что Дауэрлинг решил действовать немедля.

– Швейк, – сказал он, – иди вперед, передай, чтобы шли вдоль леса налево вон в те заросли, а сам возвращайся.

Когда Швейк вернулся с вестью, что все в порядке и капрал Вейсс ведет патруль в заросли, Дауэрлинг немного помедлил, видимо, что‑то обдумывая, а потом сказал:

– Знаешь что, Швейк, давай‑ка влезем сюда, – и он показал на большую, похожую на овраг, промоину. – Ты хоть и скотина, Швейк, но я тебя люблю. Сослужи мне службу. На тебе револьвер, стрельни мне сюда, в плечо! Домой хочу. Кирайхид, собака генеральская, передовая, да еще офицерский патруль – уж больно всего много. Прострели мне плечо, а? И пусть меня так и найдут…

– Осмелюсь доложить, господин прапорщик, если я правильно понимаю, меня за это вздернут?

Дауэрлинг вздохнул:

– Ты прав, тогда тебе или виселица остается, или бежать. Правильнее будет, если ты убежишь. Позиции рядом, а с русскими как‑нибудь договоришься.

Голосок у Дауэрлинга был почти ангельский, и говорил он довольно долго, но Швейк все это время стоял не двигаясь.

– Эй ты, скотина, – рассердился Дауэрлинг, – приказываю тебе стрелять в меня! Ты знаешь, что такое приказ?

– Разве что приказ… Слушаюсь, господин поручик! – козырнул Швейк. Отступив на несколько шагов, он вытянул руку, закрыл глаза – ибо никогда ничего подобного не делал – и выстрелил.

– Господи боже мой! – только и успел крикнуть Дауэрлинг и упал, вперившись в своего денщика неподвижным взглядом.

Швейк припустил ложбиной прямо к лесочку. Вбежав в него, пересек поляну, со всех сторон прошиваемую пулями, и вынул из кармана трубку. Закурив, медленно пошел к грудам земли, перед которыми блестели проволочные заграждения.

Из окопа вылезли два солдата в чужой форме, которой Швейк никогда еще не видел так близко, но понял по плоским фуражкам, что это русские.

Он остановился и закричал им:

– Друзья, я – Йозеф Швейк с Краловских Виноград!

И поднял вверх руки.

– Осмелюсь доложить, нас там всего‑то маршевая рота, а резерва никакого.

Так бравый солдат Швейк оказался в плену. Дали ему и хлеба, и чаю, а на другой день отправили в часть наших добровольцев. Там он пробыл целый день, дождался, когда привели несколько пленных из его роты – тех, кто остался в живых после вечерней атаки русских на высоте 278.

Среди них оказался фельдфебель Зондернуммер. Его как подменили, на Швейка он смотрел с почтением, обращаясь к нему на ломаном чешском языке:

– Фи нам сделаль кароший вещь. Фи нам вчера састрелить каспадин прапорщик. Фон биль мертфый, а фи бежаль и посфаль на нас русский зольдат, они нас разбить – айн, цвай… Herr Hauptmann Sagner[76], – добавил он чуть тише, – подаль на фас eine Strafenzeige. Adieu[77].

Так бравый солдат Швейк по ошибке совершил преступление против военной мощи австрийского государства.

И пошел бравый солдат Швейк в плен, повернувшись задом к империи и ее черно‑желтому двухголовому орлу, у которого начали вылезать перья…

 


[1] В интересах евреев (нем.).

 

[2] «Храни нам, боже…» (нем.).

 

[3] Вы, чешская свинья, собака со своим красно‑белым носом морской свиньи (нем.).

 

[4] Строевой устав, ложись, кругом, болван (искаж. нем.).

 

[5] Перевод Д. Горбова.

 

[6] Немецкое приветствие.

 

[7] Союз учительниц (нем.).

 

[8] Чехов надо припереть к стене (нем.).

 

[9] проклятая чешская банда (нем.).

 

[10] Да (нем.).

 

[11] Заткнись! (нем.).

 

[12] виновен в том, что он… (нем.).

 

[13] месяц карцера (нем.).

 

[14] Осмелюсь доложить (нем.).

 

[15] Долой сербов! (нем.).

 

[16] Силы небесные! Да что же вы, Швейк, делаете? (нем.).

 

[17] Осмелюсь доложить, господин капитан (нем.).

 

[18] «Стража на Рейне» (нем.).

 

[19] «Несется клич…» (нем.).

 

[20] Троекратное ура (нем.).

 

[21] Выдержать! (нем.).

 

[22] Слава тебе в победном венце (нем.).

 

[23] Долой русских! (нем.).

 

[24] «Война и массовый психоз» (нем.).

 

[25] Боже! (нем.).

 

[26] Внимание, шагом марш! (нем.).

 

[27] белой горячки (лат.).

 

[28] «Слава тебе в победном венце» (нем.).

 

[29] «О Австрия державная, пусть развевается твой флаг…» (нем.).

 

[30] Надо побрить Тегетгофа! (нем.).

 

[31] Великую Австрию (нем.).

 

[32] годен (нем.).

 

[33] жалкая скотина (нем.).

 

[34] свинской банде (нем.).

 

[35] чешская (нем.).

 

[36] несколько оплеух (нем.).

 

[37] Кругом! (нем.).

 

[38] наш бравый болван (нем.).

 

[39] «Муштра или воспитание» (нем.).

 

[40] строгого ареста (нем.).

 

[41] Да чего там церемониться с этими чехами, им все равно подыхать! (нем.).

 

[42] «Служебного регламента» и «Стрелкового дела» (нем.).

 

[43] изменнический образ действий (нем.).

 

[44] Подрыв чувства уважения к начальству у других солдат (нем.).

 

[45] друг, приятель (венг.).

 

[46] увольнительной (нем.).

 

[47] Марш! (нем.).

 

[48] маршировку, учебное салютование (нем.).

 

[49] приказ (нем.).

 

[50] нарушение субординации (нем.).

 

[51] Швейк, храбрый парень! (нем.).

 

[52] рядовому составу (от нем. Mannschaft).

 

[53] Здесь: денщик (от нем. Putztfleck).

 

[54] Разделяй и властвуй (лат.).

 

[55] Слушаюсь, господин прапорщик! (нем.).

 

[56] Венгрии (венг.).

 

[57] патруль (нем.).

 

[58] «Чехи – предатели в Кирайхиде» (венг.).

 

[59] Я погиб! (нем.).

 

[60] Послушайте… а все‑таки вы – чешская скотина! (нем.).

 

[61] Грубое венгерское ругательство.

 

[62] о чем ты говоришь, украсть надо, черт возьми (слов., нем., хорв.)

 

[63] служебного регламента (нем.).

 

[64] За кайзера и отечество (нем.).

 

[65] Подите сюда, господин прапорщик! (нем.).

 

[66] Когда я вернусь, когда я вернусь, когда я опять, опять вернусь… (нем. диалект.).

 

[67] Шпионы (нем.).

 

[68] Мы покажем этим русским, что австрийцы победят (нем.).

 

[69] Авангард, арьергард и фланговые прикрытия (нем.).

 

[70] неограниченно годными (нем.).

 

[71] Ты, свинья, ничтожество! (нем.).

 

[72] Спускаться по одному! (нем.).

 

[73] Я пропал, боже мой, я пропал! (нем.).

 

[74] Укрыться, всем укрыться! (нем.).

 

[75] офицерский патруль (нем.).

 

[76] Господин капитан Сагнер (нем.).

 

[77] рапорт (нем.). Прощайте (фр.).

 

Заметки к публикации: 

Первое издание: Киев, июнь 1917.

По воспоминаниям Йозефа Майера, отца первой жены Гашека,  в феврале 1917 года в результате конфликта с русским офицером и местной полицией Гашек попал в бориспольскую тюрьму под Киевом. В записке, которую он послал своим киевским друзьям, были будто бы и такие слова: «Сижу здесь в безопасности и пишу Швейка. То-то ребята будут смеяться. Страдаю за правду».  Эти воспоминания были записаны со слов Славы Майера, шурина Гашека, оказавшегося в 1917 году в Киеве вместе с Гашеком.
 

«В интересах евреев » или «За еврейские интересы» («Für Jüdische Interesse»). – Так чешские солдаты иронически расшифровывали инициалы австрийского императора Франца‑Иосифа I (FJI) на кокардах фуражек.

«Gott erhalte» – начало государственного гимна Австрии.

Сольферино . – В битве у Сольферино (24 июня 1859 г.) в ходе австро‑итало‑французской войны Австрия потерпела поражение от объединенной франко‑сардинской армии.

«Прохазка» – чешское прозвище императора Франца‑Иосифа I. В 1907 г., во время посещения императором Праги, в газетах была помещена фотография императора на мосту с подписью «Прохазка на мосту», то есть «Прогулка на мосту». Прохазка – распространенная чешская фамилия. Сараево  – город в Боснии, где 28 июня 1914 г. членом сербской националистической организации Гаврилой Принципом был убит наследник австрийского престола Франц‑Фердинанд д’Эсте, что послужило непосредственным поводом к первой мировой воине. Вильгельм . – Речь идет о германском императоре Вильгельме II (1859–1941). Градец Кралове . – В 1866 г. здесь во время австро‑прусской воины Австрия потерпела поражение. Доктор Грош – тогдашний приматор (бургомистр) Праги. Музей  – Национальный музей на Вацлаве кой площади.

Комиссар Клима  – чиновник австрийской тайной полиции, с которым Гашек неоднократно сталкивался. Клима продолжал служить в полиции и при Чехословацкой буржуазной республике.

«Гей, славяне!» – патриотическая песня, написанная словацким поэтом Само Томашиком в 1834 г.; стала своеобразным славянским гимном.

«Прагер Тагеблатт » – буржуазная газета, выходившая в Праге на немецком языке; основана в 1876 г.

Карел Гавлинек‑Боровский  (1821–1856) – крупнейший чешский сатирик XIX в.; боролся против австрийского абсолютизма, бюрократии и клерикализма.

«Омладина » – в начале 90‑х годов XIX в. всеобщее недовольство пронемецкой политикой австрийского правительства в Чехии вызвало к жизни движение так называемых «прогрессистов» (в основном – интеллигенция, студенчество, часть рабочей молодежи). Созданные ими в ряде городов организации – «Омладины» – объединялись вокруг одноименного журнала. В 1894 г. движение «омладинцев» было разгромлено. …Триста лет… страданий  – то есть после Белогорской битвы 1620 г., когда власть в Чехии захватили Габсбурги.

«Суд военный  – с ним не шутят» – строка из поэмы К. Гавличка «Крещение св. Владимира» (1854).

Ефрейтор… и собой‑то не свободен был распоряжаться, несмотря на название . – По‑немецки «Gefreiter» – освобожденный, свободный.

«Сокол»  – спортивно‑патриотическая организация, основанная М. Тыршем в 1862 г.

Русин . – Так называли жителей Карпат, украинцев.

«Стража на Рейне » и «Несется клич » – немецкие националистические песни.

Движение флагеллантов («бичующихся») – движение средневековых фанатиков. XIII–XIV вв., занимавшихся самобичеванием в знак покаяния и искупления грехов.

Тегетгоф  (1827–1871) – австрийский адмирал, участник австро‑итальянской войны 1866 г.

Гинденбург  Пауль (1847–1934) – германский фельдмаршал, монархист и реакционер, командующий немецкой армией в годы первой мировой войны, с 1925 по 1934 г. – президент Германии.

Кочий  Бедржих – известный чешский издатель.

Он был второй Тит…  – Имеется в виду римский император Тит Флавий Веспасиан (39–81).

Транслейтания и Цислейтания . – На основе так называемого «австро‑венгерского компромисса» 1867 г. Австрия была преобразована в двуединое государство – Австро‑Венгрию. Раздел между двумя частями империи проходил по реке Лейте. Цислейтания – Австрия с Чехией, Моравией, Галицией и Буковиной; Транслейтания – Венгрия со Словакией, Хорватией и Трансильванией.

Капитан Сагнер  – реальное лицо, командир «маршевого батальона» девяносто первого пехотного полка, в котором служил Гашек.

Поручик Лукас  (Лукаш) – реальное лицо; Гашек находился в армии в его непосредственном подчинении.

в часть наших добровольцев . – Имеются в виду чехословацкие воинские части, существовавшие в это время на территории России (см. также преамбулу).