Ванек К. Похождения бравого солдата Швейка. Окончание.

Глава VI. В окопах

Так как всякая теория — сера, а вечно зелено лишь златое древо жизни, то все теоретики военного искусства сели со своей наукой в лужу после первого же месяца войны!
В Чехии, например, какой-то профессор высчитал, что Австрия способна вести войну сто лет и что и через сто лет все еще будет достаточно муки на блины, тогда как в действительности уже через год нигде нельзя было достать и булок. Высчитано было, сколько патронов расходует один солдат в течение часа, и на всех стрельбищах составлялись точные статистические таблицы, какой процент выпущенных пуль попадает в центр мишени; на практике это должно было показать, что столькими-то выстрелами убивается столько-то неприятельских солдат. В действительности солдаты выбрасывали три четверти патронов в отхожие места, а остальными палили, не целясь, в воздух. С такой же точностью было установлено, сколько человек выводит из строя граната, сколько — шрапнель, и какую лошадь поражает заложенная мина; при этом, очевидно, предполагалось, что снаряды можно будет бросать в толпу солдат, как камни — в стадо гусей. Но на практике победу над пушкой, стоившей сотни тысяч, одержала грошовая лопата, при помощи которой солдат глубоко закапывался в землю, а потом говорил: «Накось, попади теперь в меня!»
Было известно, сколько километров можно проходить в сутки при наступлении, и в точности была выведена средняя от наполеоновских времен до последней балканской войны; но тут, однако, пришлось убедиться, что какая-то несчастная намотанная на столбы колючая проволока способна задержать целую армию на две недели и больше.
Армия, которая оборонялась, временно устраивалась на квартирах под землею; армия наступающая вынуждена бывала, тоже временно, следовать ее примеру.
Театр военных действий превращался во фруктовый сад, со многими заборами, за которыми стояли караульщики, и на каждом дереве — обмазанный птичьим клеем прут; не хватало только надписей на заборах: «Посторонним вход строго воспрещен».
И караульщики до тех пор караулили свой забор и забор соседа, пока не приходил приказ вылезть из сада и взгреть этого самого соседа. Чтобы солдаты не скучали, их посылали на разведки, откуда никто не возвращался, или же устраивали демонстрации, при которых всегда погибало несколько человек. Но это не имело никакого значения, потому что с родины регулярно посылались в полк маршевые батальоны и подрастала молодежь, так что не требовалось устанавливать особые сроки, когда запрещена охота на людей, как это делается в марте для зайцев.
Люди прятались под землей, как их далекие предки, троглодиты, и медленно, но верно превращались в зверей; на официальном языке это называлось «позиционной войной».
Поэтому, когда в батальон Девяносто первого полка пришла маршевая рота, чтобы пополнить убыль людей, никого не удивило, что в один из ближайших дней был назначен смотр и проверка казенного имущества и оружия — процедура, которую поручик Лукаш проделывал со словами:
Она у тебя заряжена? Затвор еще действует? Ну, ладно, ступай!
Но офицеры в других ротах орали:
— Это ты называешь «вычистил винтовку»?! Иисус Мария, я тебя, мерзавца, велю подвязать! Лодырничаешь здесь чуть не две недели, а винтовка у тебя совсем ржавая. В случае чего — ты у меня жестоко поплатишься!
Поручику Лукашу все было безразлично. У него давно уже создалось убеждение, что вся эта война ни к чему не приведет и что она служит только бесцельному уничтожению имущества и людей. Поэтому он выполнял свои обязанности как необходимое зло, от которого невозможно избавиться. Он стал равнодушен ко всему окружающему и чувствовал себя душевно разбитым; грязь ему досаждала ужасно, а вечно одни и те же разговоры с офицерами раздражали его. Иногда, когда Швейк излагал ему свое мнение о чем-либо, в уме поручика мелькала мысль: «Этому парню можно позавидовать, ей-богу. Его придурковатость — большее счастье, чем выигрыш в двести тысяч».
Полковник Шредер распорядился производить с солдатами ротное ученье и повторить все, чему учили их в казарме. Поручик Лукаш выполнял это требование таким образом: приказывал по утрам выводить солдат за околицу, а днем заставлял их проходить с дядьками «словесность» — занятие, сводившееся к рассказыванию похабных анекдотов. Как-то раз он застал кадета Биглера за обучением солдат отданию чести, причем тот все время к чему-нибудь придирался. Это наполнило поручика такой горечью, что он несколько дней не мог отделаться от мысли: «Ведь вот человека, может быть, завтра убьют, а у него одна забота, чтобы у солдата при отдании чести мизинец приходился в точности против глаза. Боже ты мой, к чему вся эта чепуха?»
Однажды он высказал свои мысли Швейку, и тот немедленно подал ему духовное утешение:
— Так что, дозвольте доложить, господин поручик, весь мир и вся жизнь — сплошная чепуха! Но так оно и должно быть, чтобы людям было, чем жить. Потому-то, господин поручик, образованные люди только чепухой и занимаются — ведь это самое для них выгодное. Вот я, например, дозвольте доложить, знал двух садоводов, некоего Алоиза Вомачку и некоего Франца Печенку, и оба они приглядели себе вишневый сад в Ужиновце, и оба, когда вишня еще цвела, пришли к крестьянину и просили отдать сад им. Ну, а так как, известное дело, каждый хотел заполучить сад себе, то крестьянин обещал им обоим и постарался взвинтить цену, а они давай друг перед другом набавлять и набавлять. И вот как-то раз Вомачка идет по дорожке и прикидывает в уме, сколько кило вишен он снимет с одного дерева, а навстречу ему идет Печенка с такими же мыслями. Вомачку, который был человек очень горячий, это взорвало, и он говорит Печенке: «Эй, ты, рыжий пес, ты у меня на дороге не становись, не то я тебе все ребра переломаю!» А Печенка ему: «Алоизий, друг мой, не говори мне таких слов, потому что я промышленник и никому не позволю ругать меня, черт косолапый. Веди себя как образованный человек, если ты тоже промышленник, не то я тебе морду раздеру от одного уха до другого!» Ну, тут Вомачка закатил ему оплеуху, а Печенка хватил его палкой по башке, так что у него сразу шишка вскочила. Оба они побежали к доктору и получили по удостоверению, в котором значилось, что каждый причинил другому телесное повреждение. С такой бумажкой они пошли к адвокату и передали дело в суд. Состоялось одно заседание, потом второе, потом третье, а делу все конца не видно, и адвокаты посоветовали тому и другому подать жалобу во вторую инстанцию, так что они перенесли дело в уголовный суд в Праге. А сад арендовал в конце концов Вомачка. Печенка же взял себе сад где-то под Добропулем. И вот теперь, господин поручик, вы сами посчитайте: два врача, два адвоката, их машинистки, судья и его письмоводитель в Ржичанах, судьи в Праге — все эти люди занимались такой производительной работой. Не успели закончить дело, как наступил август — и конец вишням, а в Праге какой-то консультант при суде сказал им, что их обоих посадят за решетку, и пражские адвокаты, которые вели дело по передоверию своих иногородних коллег, посоветовали обоим тяжущимся помириться и прекратить дело. Так они и сделали; а потом встретились «У Штупарта», и Вомачка, почесывая в раздумье затылок, сказал Печенке: «А знаешь, Франц, я был дурак, я отдал этим образованным господам все мои вишни». Тут Печенка даже всхлипнул и, вытирая рукавом слезы, промолвил: «Алоизий, я твой брат. Мне тоже нынче придется доплачивать. Иисус Мария, что скажут наши жены?» Так что, дозвольте узнать, господин поручик, вы подсчитали, сколько человек кормилось с того, что два дурака в Ужиновце дали друг другу по морде?
— Мне кажется, Швейк,— задумчиво произнес поручик Лукаш,— что ты не очень-то любишь докторов и образованных людей. Что они тебе такое сделали, что ты на них так сердит?
Никак нет, господин поручик, они мне ничего не сделали,— с самой невинной рожей улыбался Швейк.— И вам это только так, к слову, рассказал, господин поручик, чтобы вы видели, что на свете должна существовать и глупость. Сохрани бог, чтобы я имел что-нибудь против образованных людей или говорил против них; это я всегда предоставляю анархистам. Важные-то, образованные господа — их тоже иной раз пожалеть надо, потому что анархисты с ними очень грубо поступают. Был, например, в Либене один слесарь, Соукуп по фамилии; он был еще молодым человеком и тоже анархистом. Сперва- то он был членом Католического союза молодежи, потом перешел к национал-социалистам и выступал на их митингах, а потом продолжал развиваться, пока не стал анархистом. Его часто сажали в тюрьму, и он стал от этого меланхоликом, утверждал, что на свете нет никакой радости. Как-то раз он нам сознался: «Брать в долг я не могу, потому что никто мне больше не дает. Как раскрою рот, так меня сажают за оскорбление величества. Замараю я какой-нибудь государственный герб на почтовом ящике, меня тоже сейчас же тащат в участок. Словом, хоть помирай!» И вот он задумал повеситься ночью на заборе в Поржичском парке, но там его отговорила одна гулящая девица и увела его к себе спать. Эта шлюха, простите за выражение, господин поручик, снова вернула ему охоту к жизни и показала ему, как хорошо на белом свете. Он, дозвольте доложить, заразился от нее триппером, ходил лечиться в клинику и потом, за пивом и сосисками с хреном, рассказывал нам: «Теперь я знаю, как к ним подступиться. Я устрою себе хронический триппер и буду через него мстить им до самой своей смерти. Вы себе только представьте, товарищи, такую картину: профессор Яновский, его превосходительство, тайный советник, говорит врачам, что необходимо исследовать у меня предстательную железу — это какая-то железа внутри! — и обращается ко мне: «Раздвиньте ноги и нагнитесь!», а потом, с позволения сказать, сует мне палец в задний проход и ковыряет в нем. Нет, вы только вообразите, братцы: тайный советник, его превосходительство, а должен ковырять пальцем бог знает где!.. Анархист не захотел бы сделать это даже папе римскому!» Таким образом, я, господин поручик, ничего не имею против интеллигенции и даже иногда жалею о ее тяжелом положении. Потому что с беднотою строгости необходимы, и кому-нибудь надо же эти строгости применять. А если бы не было строгостей, то образованным людям пришлось бы заняться воровством.
Когда, наконец, пришел приказ сменить батальон одного из польских полков на передовых позициях, у поручика стало легко на душе. По крайней мере это было что-то новое, что могло явиться началом дальнейших перемен и новых впечатлений.
Смотр прошел благополучно. Впереди раздалась команда: «Батальон, шагом... марш!», и отряд двинулся в путь. Он добрался засветло до последней деревни Теофиловки, за которой уже начиналась линия фронта. Был сделан небольшой привал. Офицеры отправились на совещание в штаб того полка, часть которого должен был сменить их батальон; а затем батальону, чтобы он не сбился с дороги, дали проводника, который многозначительно сказал солдатам:
— Постарайтесь делать как можно меньше шума. Дорога, по которой я вас поведу, открыта в сторону неприятеля, и он обстреливает ее. Если будете шуметь, он сейчас же пустит парочку-другую гранат. Уж больно мне неохота зря из-за вас пропадать.
Папиросы потухли, трубочки исчезли под воротниками шинелей; солдаты взяли в руки шанцевый инструмент и лопаты, чтобы они не звякали о штыки, и словно тени вышли из деревни в поле. Там им пришлось по широкому ходу сообщения подняться немного в гору; потом этот ход разделился на несколько более узких ходов, и принимавший батальон офицер направил каждую роту в другой ход, продолжая один идти по среднему. На вершине холма этот ход вдруг обрывался, и начинались окопы. И вот отовсюду из-под земли стали собираться в него люди; так как в темноте ничего не было видно, они вылезали из своих нор, словно червяки или майские жуки, когда в апреле оттаивает земля. Один за другим выползали они справа и слева, а офицер проталкивался вперед и подталкивал вновь прибывших локтями, повторяя заглушенным голосом:
— Черт вас подери, лезь, ребята! В каждый окоп по столько человек, сколько в нем бойниц для винтовок. Винтовки немедленно вставляй в бойницы. Ну, чего стал, поросячий сын? Ждешь, пока в задницу получишь?
А уходившие советовали:
— Проше пана, не высовывайте головы! Москали стреляют беспрерывно! Проше пана, вчера у нас двоих убили и девять человек ранили.
Приятная, нечего сказать, перспектива! Швейк хотел что-то спросить, но как раз в эту минуту поручик Лукаш позвал: «Швейк, Балоун!», и потому из его намерения ничего не вышло. Они двинулись вслед за поручиком, которого проводник повел по глубокому ходу в сторону офицерского блиндажа.
Это помещение находилось очень глубоко под землей, так что пришлось спуститься на несколько ступеней вниз; капитан, который только что покинул блиндаж, как настоящий джентльмен, оставил на столе горящую свечу, которую, однако, покушался забрать с собой его денщик; офицер не без гордости сказал поручику Лукашу:
Целую неделю днем солдаты рыли его, а по ночам строили потолок. Но эта сволочь, москали, ухлопали при этом у нас трех человек и что-то человек шестнадцать ранили. Зато теперь уж сюда снаряды не попадут. Ведь офицер должен находиться в безопасном месте, не правда ли, господин поручик?
С этими словами он пожал поручику Лукашу руку и ушел.
Поручик Лукаш вышел, чтобы убедиться, выставлены ли караулы. Возвращаясь, он услышал, как Швейк толковал Балоуну:
— Надо ему будет достать доску, чтобы подложить под себя. Здесь очень сыро, со стен так и течет, и он может схватить здесь ревматизм. Придется еще раздобыть стружек и сделать ему мягкую постель, чтобы...
— Иисус Мария, как мы тут будем жить? — перебил его голос Балоуна.— Боже милостивый, ведь сюда никакая походная кухня не доедет!
Поручику в этот момент все на свете опротивело. Он бросился на небольшую кучку стружек, оставшихся после его предшественника, накрылся одеялом с головой и пробормотал:
— Черта с два. Что ж мне делать? Застрелиться или пойти и сдаться в плен?
Он спал очень плохо, ворочался с боку на бок и все время убегал от каких-то призраков, гнавшихся за ним по огромным скалам. Поутру, разбитый и расстроенный, он велел Балоуну подать кофе и вышел с кружкой из блиндажа. Внизу, на дне оврага, тоненькой струйкой протекал ручеек; на берегу сидел бравый солдат Швейк и вырезал ножом фигурки для мельницы, которая уже весело вертелась и стучала в воде. Заметив поручика, он встал, несколько небрежно отдал честь и промолвил:
— Желаю доброго утречка! Так что, дозвольте сказать, каждый должен украшать свой домашний очаг, как писали в журнале «Семейный уют». Но только у меня ножик уж больно тупой, господин поручик. Босниец, у которого я его купил, здорово надул меня. Он уверял, что это золингенская сталь, а она мягкая, как свинец.
Поручик Лукаш спустился вниз и, увидев, какие усилия прилагал Швейк, чтобы придать деревяшке человеческий облик, невольно воскликнул:
— O, sancta simplicitas!1
А Балоун так никогда и не понял, почему Швейк десять минут спустя спросил его:
— Послушай-ка, неужели нам выдали так много сливянки, что наш поручик уже с самого утра пьян?
В окопах люди изнывали от ужасающего безделья и заживо гнили, поедаемые вшами и захлебываясь в грязи. Не приходилось ни мыться, ни стричься, ни бриться. Те, которые стояли неподалеку от какого-нибудь ручья, могли считать себя счастливчиками, потому что у них по крайней мере не было недостатка в воде; а те, которым до воды было далеко, привыкли не страдать от ее отсутствия, ибо ходить за водой означало верную смерть. Манерка воды оплачивалась литром человеческой крови — вода была дорога, а кровь дешева.
Последние проблески человечности и разума, остававшиеся еще у солдат, гасли, как искры в золе; чувства притуплялись, люди становились равнодушны ко всему и интересовались только двумя вещами: едой и спаньем.
В Карпатах мне пришлось встретиться с одним солдатом, которого я знал раньше расторопным и бойким парнем; но в окопе он спал по двадцать два часа в сутки, и если он не спал оставшиеся два часа, то только потому, что его посылали ночью в караул.
На открытом месте было опасно, и солдаты целыми днями не вылезали из окопов; поэтому Швейку не оставалось ничего другого, как ползать из окопа в окоп по ходам и беседовать с солдатами о настоящем моменте.
О заключении мира нечего было и говорить, и никто не верил больше подобного рода сообщениям; газет не читали, их выбрасывали или употребляли для определенной цели, ругая идиотов, которые их издавали и водили народ за нос.
В окопах возникали вдруг какие-либо слухи, а среди солдат было много таких, которые готовы были распространять самые явные нелепицы. Однако все, что носило печаль отечественного производства, быстро усваивалось и имело успех; об этом говорили и обсуждали со всех сторон. И то обстоятельство, что у Швейка имелись иногда новости, полученные через поручика Лукаша, а также придуманные непосредственно им самим, создавало ему в окопах известную репутацию: верили иногда даже самым невозможным выдумкам, которые он распространял. Однажды он обошел окопы с такой новостью;
— Братцы, двенадцатая рота произведет утром демонстрацию против русских. Сперва хотели было назначить на это дело нашу, да я предложил полковнику двенадцатую, потому что она все равно на ладан дышит.
— Ну, благодарю покорно, несладко ей придется,— заметил капрал Рытина, крестьянин из-под Колина.— Когда я был на сербском фронте, наш батальон произвел тоже такую идиотскую штуку против неприятельских окопов. Через десять минут от него не осталось и половины, и двое суток пришлось рыть могилы. Я знаю, сам полковник из своего блиндажа не вылезет; он поддерживает воинский дух за наш счет. Какой во всем этом смысл, скажите вы мне ради бога?
— Господин полковник нашел, что мы этим самым покажем русским, что мы их не боимся,— объяснил Швейк.
— Еще бы, ему-то их бояться нечего,— вставил свое слово рядовой Бржечка, работавший до мобилизации плотником.— Братцы, вы и понятия не имеете, какой у него блиндаж. Он находится позади резервов, и пользуется им он совсем один. Блиндаж вырыт на глубине пять метров, и потолок устроен из положенных крест-накрест бревен, поверх них — мешки с песком, а потом еще маскировка — навоз и зеленые ветви. Полковник боится, что на него могут сбросить бомбу с аэроплана. И вот, в этой норе он сидит, как полевая мышь, а на людях толкует о «воинском духе».
— Господа, вы знаете, что было бы чудно? Если бы наш «шептун» вышел драться один на один с «шептуном», который командует русскими,— вмешался в разговор ефрейтор Трнка, столяр из Печек.— Ну, скажите, господа, разве не было бы гораздо проще, если бы каждый батальон или полк, или, скажем, дивизия выбрали по одному представителю, а другие были бы судьями в борьбе? И если бы русский наклепал нашему, то мы считались бы побежденными, а если бы наш взлупил москаля, то русские должны были бы сдаться. И остальным не пришлось бы стараться для победы. Я читал когда-то о таком способе ведения войны в одном очень интересном романе, под названием «Сын охотника за медведями». В этом романе есть герой, которого звали Ольд-Четтерхенд, который всегда ходил биться с индейцами один за всех своих товарищей. Он не только толковал им, краснокожим-то, про милосердие и благодать католической религии, но и стрелял в них, хотя делал это не очень охотно. И вот этот Ольд-Четтерхенд всегда говорил своим товарищам, когда выходил биться один на один с каким-нибудь вождем индейцев: «Не бойтесь за меня и уповайте на Бога, который пошлет мне победу. Я противника своего не убью, но, чтобы он познал, что я — христианин, я отсеку ему томагавком обе руки. Наша религия повелевает нам быть милосердными даже с краснокожими собаками».
— Это неплохая идея,— подхватил Бржечка.— По-моему, было бы достаточно, если бы Вильгельм или Франц-Иосиф схватились с Николаем. А вы слышали, братцы, что они друг другу телеграфировали, когда их правительства начали обмениваться дипломатическими нотами? Вильгельм, говорят, телеграфировал в Петербург: «Так и знай, Ники, плевать нам на тебя». А тот, говорят, ответил: «Посмотрим, Вилли, кто кого переплюет. Я тебя не боюсь». Ну, а наш стариканжа послал обоим по телеграмме: «Делайте, что хотите. Мне на все наплевать». Так вот, если сумели они таким образом дразнить друг друга, следовало бы им и подраться между собою.
– То, что ты рассказываешь про Вильгельма и Николая, – сущая правда, – с уверенностью промолвил Швейк, – но то, что ты говоришь о нашем императоре, – гнусная клевета! Его императорское величество принял известие о том, что Россия объявила ему войну, со спокойным достоинством и справедливым негодованием, как писала газета «Глас Народа». Он, говорят, сказал совету министров: «Чем больше врагов, тем больше чести!» и «Если мы до сих пор не выиграли еще ни одной войны, то нам не так уж важно проиграть и эту!» или что то в этом роде. Затем он сразу поехал в монастырь, там молился и снялся на фотографии, и такая иллюстрация была и в журнале «Светозар». А в Добжиче председателем Союза ветеранов был некий Лукеш, жестяник, который услышал про эту иллюстрацию и нарочно приехал в Прагу купить себе этот номер «Светозара». И он даже не мог допить пиво, – так жаль стало ему нашего императора, когда он увидел старичка таким согбенным и растроганным. У Лукаша от этого сделалась икота, и один из посетителей посоветовал ему съесть горсточку соли из солонки. Потом, когда у него убили на фронте старшего сына, а второй вернулся без руки и с выжженными глазами, он повесил эту картинку в сортире, и его увели жандармы. Теперь он, говорят, в Терезиенштадте.
– А все таки было бы лучше, если бы государи дрались между собою одни и оставляли своих подданных в покое, – продолжал настаивать Бречка. – Им не надо было бы даже драться на пистолетах, даже не на саблях, если они так уж боятся крови. Они могли бы просто устроить французскую борьбу или борьбу вольным стилем, как наши борцы Шмейкаль и Фриштенский, и это было бы очень даже хорошо.
– Нет, брат, это не годится, – чистосердечно ответил Швейк. – Если государи затеяли между собою склоку, то она может быть разрешена только в честном бою, в котором нельзя жульничать и в котором должно принимать участие столько людей, что они не могут сговориться ни в одном мошенничестве. Когда я был в госпитале, рядом со мной лежал некий Пети Шкура. Он был артистом варьетэ, салонным куплетистом и, если не воровал, то разъезжал по белу свету с бродячим цирком. Он умел делать изумительные фокусы с картами, глотал шпаги, ел горящую паклю, забивал себе в рот шестидюймовые гвозди, но лучше всего он умел воровать; помимо всего, он был еще борцом по французской борьбе. И вот однажды он рассказал мне свои похождения, и при этом одна вещь крепко засела у меня в памяти. А рассказал он мне приблизительно вот что: «Я в ту пору путался с некой Анной Чадовиц, и был у нас ребенок. Это была очень красивая женщина, графского рода, дочь какой то немецкой княгини, но последнее время она занималась в Иозефове проституцией. Ну вот, я везу точильное колесо, а она – колясочку, и мы таким манером путешествуем из Ичина, в Турнов. Там она меня чем то разозлила, так что я оставил точильное колесо вместе с нею на улице и был таков. И поверишь ли, дружище, что я встретил ее только три года спустя на большой дороге за Краловице под Плзеном? Я сбежал от нее в Нову Паку, а там был некий Шимек со своим цирком, и он сразу принял меня к себе в труппу как неуязвимого индийского факира, укротителя тигров и короля джунглей. Но в Паке люди тертые, и цирк у нас пустовал: ведь у Шимека были только две лошади, дрессированная коза и собака, которую я ничему не мог обучить, а также выступала его жена с ученой обезьянкой. Тогда мы снялись и переехали в Ново Боузов, потому что Шимек говорил, что там еще никогда не было цирка, что это, так сказать, совершенно девственный город. Дали мы первое gala представление, и пришло только несколько мальчишек; дали второе со столичной программой – и опять только одни мальчишки. Кресла пустовали, хорошей публики нет как нет. Почесал себе Шимек за ухом, а потом дал телеграмму в Прагу, поехал сам в Нова Болеславь и привез вечером из тамошней типографии большие афиши: „Сегодня и ежедневно в Цирке чемпионат французской борьбы на звание чемпиона мира и на приз в десять тысяч крон. Борьба продолжается до окончательного „результата“. Утром мы расклеили эти афиши, а в обед приехали три господина из Праги, которые никому не назвали своих фамилий, а только спросили директора. Оказалось, что это – чемпионы Германии, России и Португалии. Вечером состоялась борьба, и я изображал четвертого, „Черную маску“. А наш ловкач директор, Шимек то, тем временем по секрету рассказал в трактире, что эта „Черная маска“ – один гражданин из Боузова, пожелавший остаться неизвестным. Вечером цирк был битком набит, так что чуть парусина не лопнула, и по окончании программы состоялась борьба. Конечно, дружище, у нас наперед было уговорено, на какой минуте и кто кого положит на лопатки, но эти негодяи швыряли меня, как тряпку, так что в тот вечер я уложил на обе лопатки только чемпиона Португалии, а чемпионы Германии и России так и не поддались. На другой день тот, который изображал чемпиона России, тоже дал себя победить, и цирк ревел от восторга. На третий день Шимек объявил – с барабанным боем, как полагается! – что съехавшиеся на состязание чемпионы вызывают сильнейших людей из Боузова и его окрестностей бороться с ними на приз в пятьдесят крон. Вот на вечернее представление приехали даже те, кто жил в трех часах езды от города, и мне пришлось заложить чемпиону Германии такой галстук, что он полетел вверх тормашками. А после представления все три чемпиона напились в трактире пьяными, избили директора за то, что он слишком мало им заплатил, и в ту же ночь взяли да уехали. Утром колю я за повозкой дрова, и вдруг директор Шимек зовет меня, чтобы я на минутку прошел к нему. В повозке сидит какой то незнакомый господин; он встает, подает мне руку и говорит: „Позвольте представиться: Тухичек, здешний мясник. Мне очень хотелось бы, господин чемпион, попробовать, какая такая у меня есть сила“. У меня даже в глазах потемнело. Еще бы! Мужчина – здоровый, как бык. Ручищи – что лопаты, ножищи – что бревна. Взялся я это за ручку двери и говорю: „Что ж, очень приятно. Но застрахованы ли вы на случай смерти, господин Тухичек? Позаботились ли вы о. жене и детях? Видите ли, я принципиально не употреблю опасных приемов в борьбе с любителями, но никогда нельзя знать, что может случиться!“ Господин Тухичек опечалился, а директор подмигивает мне, чтобы я вышел вместе с ним. И вот за повозкой господин Тухичек конфузливо начинает: „Дело в том, господин чемпион, что силы у меня достаточно, но я не знаю ваших приемов и трюков… Послушайте, дайте мне положить вас“. Я, конечно, страшно оскорблен и говорю: „Да что вы себе думаете, милостивый государь? Я – чемпион Европы и должен позволить вам положить меня на обе лопатки? Мне приходилось бороться со Шмейкалем, с Фриштенским, Штейнбахом, Цыганевичем и негром Ципсом и всех их я отделал, что надо. Что ж, по вашему, слава далась мне даром, что я ее ни за что ни про что могу уступить вам? А он даже руки сложил. „Господин чемпион, – говорит, – вы только то поймите: вы отсюда уедете, и в газетах об этом не напишут, а я ведь здешний, и меня засмеют до смерти – вы наших боузовцев не знаете. Ну, прошу вас, дайте мне положить вас, и я вам еще добавлю пятьдесят крон и заплачу за вас в трактире за все время, что вы тут пробудете“. Он тут же пригласил меня позавтракать с ним, так что я в конце концов согласился на поражение, но выговорил себе, что оно последует только на шестнадцатой минуте… Дорогой мой, за всю жизнь мне не пришлось испытать того, что в тот вечер. Цирк, несмотря на утроенные цены, был битком набит, и господин Тухичек обращался со мной, ну, прямо, как сорокопут с майским жуком! Он давил меня так, что я задыхался, и швырял меня на песок как несчастную лягушку; я за него только цеплялся, чтобы не упасть от слабости. Наконец, я ему шепчу: «Ну, теперь!“ – и он навалился на меня всею тяжестью и надавил мне коленом на грудь, а потом наступил мне ногой на живот и начал раскланиваться перед публикой. Поднялся такой рев, что в Зоботке люди выскочили в одних рубашках на улицу, а звонарь полез на колокольню бить набат, будто Зоботку заняли пруссаки. А потом директорше всю неделю пришлось растирать меня – до того я весь был в синяках и подтеках!“
«Поэтому, братцы, – закончил Швейк свой рассказ, – нельзя было бы и государям поверить, что они не условятся как нибудь сжульничать, даже если бы они решили покончить дело между собою дуэлью или французской борьбой. Вот когда однажды происходил чемпионат борьбы в Праге, то тогда дело, действительно, было иное. В тот раз борец Урхаб из Германии оторвал ухо и разбил нос нашему Шмейкалю, что очень усилило симпатии к господину Шмейкалю. Он, знаете, размазал себе кровь по всей роже и сказал по этому поводу речь, чтобы публика имела представление о том, что ему приходится терпеть за границей, раз даже в золотой славянской Праге немец осмеливается так его отделать. Но потом в борьбе вольным стилем он так отплатил Урбаху, что немец выл белугой, а две билетерши чуть не умерли, помогая господину Шмейкалю руками и ногами, чтобы берлинец не вырвался из его лап. А вечером оба противника напились пьяными в „Графе“ на Виноградах и стали обниматься и целоваться, потому что у борцов такой уж обычай – обращаться друг с другом по рыцарски. Но только это длинная история, и я расскажу ее вам вдругой раз; а сейчас мне пора уходить, потому что, пожалуй, уже раздают паек.
Он ушел, и вскоре раздалось в другом месте:
– Братцы, завтра по всему фронту начнется наступление, и наша 12 я рота первая покажет неприятелю, где раки зимуют. Пришел такой приказ от самого императора; ему очень хочется, чтобы война поскорее кончилась.
Пока Швейк наводил в окопах панику, Балоун усердно разогревал на огне свой котелок. Под влиянием вечного голода Балоун с легкостью пал жертвой страсти, которая, впрочем, обуяла и других солдат: оцинковывать котелки внутри и придумывать новые блюда с экзотическим вкусом благодаря изменению полуды в котелке. Часто, возвращаясь, Швейк заставал Балоуна в соседнем блиндаже чистящим котелок кусочком свиной шкварки; он обтирал его тряпочкой, так что котелок блестел, как серебро. Затем он доставал из вещевого мешка разные сверточки и пакетики и принимался объяснять:
– Сперва ты, братец, положи туда кусочек сала, потом прибавь натертого чесноку и несколько перчинок и дай поджариться. Потом возьми ложку муки, несколько штук чернослива и залей водой настолько, чтобы оно загустело, когда остынет. Можно положить и кусочек сахара, но во всяком случае не забудь эту штуку посолить. А если ты еще прибавишь кубик сухого бульона «Магги» и нарезанный ломтиками хлеб, то выйдет такая чудная еда, какой не получить ни в каком ресторане.
Успех такого блюда можно было легко объяснить, потому что продовольственное снабжение армии происходило с перебоями; русские зорко следили днем и ночью и делали невозможным подвоз продовольствия в более или менее значительном масштабе. Как только батальонный обоз начинал грохотать вблизи какой нибудь деревни, на улице рвались снаряды. Кухня подъезжала только под утро и останавливалась в получасе ходьбы от окопов, и солдатам приходилось в темноте тащиться к ней со своими бачками.
Раздатчик принес три бачка с вареным рисом и накрошенным ливером на девять человек; солдаты усердно проделывали новые дырки в своих поясах. Хлеба выдавали по четверти буханки на день, а сыра – только дырки с тоненьким ободком; кофейные консервы были дрянь, потому что на консервных фабриках туда подмешивали вместо кофе отруби, а сала приходилось на человека до такому маленькому кусочку, какими шпигуют зайца. Но Балоун умудрялся готовить и из этого малого.
Однажды вечером русские принялись обстреливать деревню. Они открыли стрельбу из тяжелых орудий и стреляли всю ночь; в течение дня они лишь изредка посылали «гостинец», чтобы показать, что они не заснули, а с темнотой огонь снова усилился.
Кухни не подходили, обоз был отослан обратно, так как снарядом убило лошадь первой повозки, и огонь все время держался на линии дороги. Таким образом пищи не раздавали двое суток, и в окопах голодали.
Поручик Лукаш разрешил съесть «неприкосновенный запас», но этот запас был уже давно съеден и переварен; ибо, хотя унтер , офицеры обязаны были ежедневно проверять у солдат наличность консервов, их все же тайком съедали, чтобы в случае ранения или смерти в бою они не достались санитарам.
Война делала людей изобретательными: жестянки осторожно вскрывались по самому краю, опорожнялись, потом их снова закрывали и носили пустыми; при осмотре консервы у солдат всегда оказывались в наличности, и прошло довольно много времени, пока догадались, что жестянки надо брать в руки и подвергать более тщательному исследованию.
К неудачникам, которые были изобличены в надувательстве по отношению к своим начальникам, принадлежал и Балоун, сожравший свой неприкосновенный запас уже на второй день, когда какой то плутоватый солдат научил его, как это сделать. И вот теперь он в отчаянии бегал туда и сюда, пытаясь найти какую нибудь еду но ничего не мог раздобыть, так как консервы Лукаша тоже успели исчезнуть. Балоун совершенно потерял голову и стал болтать, что приближается светопреставление и начинается день Страшного суда; он сидел в углу блиндажа и молился по маленькой книжечке, которую жена послала ему из дому вместе с ветчиною, чтобы у него была и духовная пища,
В ту же ночь русские произвели атаку на австрийские позиции, а под утро повторили ее. Вдоль всей цепи окопов трещал адский огонь; позади них и в проволочных заграждениях впереди рвался снаряд за снарядом, и Балоун, заткнув себе уши, причитал:
– Наступил он, наступил! Сперва нас морили голодом, а теперь и совсем убивают.
– Что ж, и это может случиться, – отозвался Швейк, прислоняясь к стене и определяя по ее сотрясению, на каком расстоянии разорвался снаряд. – А ты знаешь, что следует перед смертью хорошенько попоститься? Умирать – это еще более важное дело, чем идти к причастию. После смерти человек идет к небесному причастию, и не захочет же он явиться туда с полным брюхом. В самом начале войны, после боя при Замостье, фельдкураты пошли причащать на поле битвы, и из Замостья с ними пошел и раввин посмотреть, нет ли там какого нибудь умирающего еврея, которому он мог бы подать духовное утешение. Вот идет он с одним фельдкуратом и смотрит, как совершается обряд последнего елеопомазания тяжело раненых, и вдруг под кустом они находят двух раненых солдат. Один из них христианин, а другой – еврей. Вот фельдкурат и объявил своему то отпущение грехов, и соборовал его, и подал ему духовное утешение. «Сын мой, – говорил он, – раны твои тяжки, и жизнь твоя на исходе; но не страшись, ибо еще сегодня ты узришь лик господень и вечно будешь с восторгом созерцать его». И тот солдат поцеловал распятие и умер. А раввин тоже помолился над солдатом евреем, тоже захотел влить в его душу утешение на дальний путь и говорит ему: «Моисей, я вижу, что не долго тебе уж оставаться тут, но не тужи, потому что для всех наступает час, когда надо оставить свои дела. И ты умрешь так скоро, что еще сегодня будешь ужинать с Авраамом». Тогда солдат плюнул и со вздохом ответил: «Видит бог, что мне вовсе не хочется жрать!» Так что, Балоун, старый грешник, приготовься к путешествию в рай.
Балоун встал на колени и принялся целовать переплет своей книжечки; в эту минуту снаряд угодил так близко от них, что с потолка посыпалась глина, и Швейк многозначительно промолвил:
– Сейчас нам будет крышка!
И вдруг посреди жесточайшей канонады послышался снаружи голос:
– Командира! Где командир? Командира!
– Швейк, поди ка, взгляни, кого тут нелегкая принесла, – приказал поручик Лукаш. – Чорт подери, может быть, это ординарец с приказом, чтобы нам удирать отсюда.
Швейк заковылял по окопу на голос, не перестававший взывать: «Командира! Где командир?», и вскоре вернулся с двумя солдатами, которые тащили на спине большие, тяжелые мешки.
– Паек? Сыр, консервы, сало? – спросил, выходя навстречу, поручик Лукаш.
– Так что, господин поручик, – ответил один из пришедших, – нам неизвестно, что в них есть. А только вот пакет от господина полковника Шредера. Нам приказано доставить его во что бы то ни стало, и обещаны за это серебряная медаль и недельный отпуск. Поручик поспешил вскрыть пакет и быстро пробежал несколько строк: «Содержимое мешков немедленно и срочно раздать людям вверенного вам батальона, внушив им расходовать бережно». Подписано: «Полковник Шредер».
– Чорт возьми, что там может быть? – ругался поручик, ощупывая мешки. – Ручные гранаты? Патроны? Сигнальные ракеты?
Он приказал Швейку открыть мешки. Балоун, в котором вспыхнула искра надежды, бросился помогать Швейку, так как он предполагал, что в мешках – сухари.
Под острыми ножами веревка моментально сдала, и руки Швейка погрузились во внутренность одного мешка. Затем они снова показались и вытащили несколько красиво сложенных и перевязанных пачек тонкой бумаги. Швейк передал их Лукашу.
– Что такое? – простонал поручик Лукаш. – Бумага, тонкая бумага! Солдатам на цыгарки? Да ведь табака же не раздают?
Поручик в полном недоумении глядел на мешки и на принесших их солдат.
– Так что, – заявил один из них, – дозвольте доложить, вчера какие то старшие врачи, генералы, делали смотр в деревне и заглядывали в отхожие места. Денщик господина полковника рассказывал, что у них разговор был, что, мол, солдаты используют в отхожих местах письма из дому, изображения святых и портреты императора, что на фронте страшная нужда в клочке бумаги и что от этого страдает чувство уважения к семье, к религии и к существующему строю. Так что, господин поручик, осмелюсь доложить, бумага эта, вероятно…
– Иисус Мария! – радостно перебил его Швейк. – Ведь нам тут посылают и коричневой, и белой, и розовой, и голубой! Так что, господин поручик, я еще никогда не видывал такой красивой клозетной бумаги! Ах, тут есть и в роликах с надписью: «Чистота – половина здоровья». Вот то, дозвольте сказать, господин поручик, будет теперь наслаждение ходить до ветру! Если раздать ее ребятам, они целыми днями будут сидеть над ровиками. Она такая нежная, как молодой гусь, и не будет царапать.
– Молчи, Швейк! – прошипел поручик Лукаш и, обращаясь к солдатам, упавшим голосом сказал: – Доложите господину полковнику, что у нас уже трое суток нет ни хлеба, ни пайка, ни горячей пищи, ни даже консервов. Доложите ему, что у нас кончаются огнестрельные припасы и что я ни с кем не могу снестись по телефону. Доложите ему, что я раздам эту клозетную бумагу, как только неприятель прекратит стрельбу: сейчас же бумага солдатам не нужна
Балоун ломал над мешками руки; солдаты готовились идти обратно, а Швейк не замедлил подкрепить слова поручика.
– Вы видели, братцы, – сказал он, – как лупит, по нас москаль? Так вот, скажите полковнику, что у наших ребят от страху так слепило зады, что им даже перышка туда не вставить. Скажите ему, что у нас вообще до ветру не ходят и что…
– Швейк, заткнись! – раздраженно крикнул поручик. И тогда Швейк, обращаясь к поручику Лукашу, сказал мягко и задушевно:
– Меня вовсе даже не удивляет, господин поручик, что эта клозетная бумага вывела вас из душевного равновесия. У меня с такой дрянью тоже однажды были большие неприятности. Это было, осмелюсь доложить, когда я служил учеником в аптекарском складе у господина Кокошки. В обеденное время я всегда оставался там один, потому что приказчики уходили обедать, а хозяин писал письма у себя в конторе. И вот приходит однажды какая то женщина и спрашивает крем для рук. Я посмотрел в ящик – крема нет. Я и говорю: «Крема сейчас нет», и она ушла. Но старик то Кокошка выглянул из конторы и спрашивает, за чем приходила женщина, а когда я ему объяснил, он мне говорит: «Так, Пепи, ты не должен отвечать. Если чего нибудь нет, то предложи что либо подходящее. Ведь, собственно говоря, все это – одно и то же». И дал мне плюху. Вот однажды в обед пришла одна дама и говорит: «Дайте мне пять пачек клозетной бумаги». А у нас утром как раз вся вышла, а новой мы еще не получили. Только я хотел было ей это сказать, как в ту же минуту вспомнил своего хозяина, да и говорю: «Клозетной бумаги у нас сейчас не имеется, сударыня, но стеклянной и наждачной у нас есть все номера. Сколько листов вам угодно?» Дозвольте доложить, господин поручик, я получил в тот раз от господина Кокошки столько плюх, что у меня, как вспомню, еще и сегодня в ушах звенит. Потому что господин Кокошка был очень строгий господин и прогнал своего лучшего приказчика, господина Таухера, только за то, что Таухер сказал его экономке, когда та пришла к нам в магазин и спросила: «Есть у вас любовное зелье?» – «О, конечно, у меня всегда есть любовная цель, в особенности, когда я вижу вас».
Балоун заснул на мешках с неожиданным содержимым, а поручик Лукаш вышел из блиндажа, так как стрельба несколько утихла. Швейк сложил пестрые пачки бумаги у стены, размышляя о том, что, собственно говоря, следовало бы еще прислать конфетти и серпантин…
Около девяти часов стрельба совсем прекратилась, и русские предложили через парламентера перемирие, чтобы можно было подобрать раненых и похоронить убитых. Их было немало, и они лежали лишь в нескольких шагах от австрийских проволочных заграждений. По окончании всех формальностей поручик Лукаш распорядился, чтобы рабочая команда батальона помогла русским рыть могилы. Вскоре взводный, под начальством которого работала команда, прислал донесение, что среди убитых русских попадаются и австрийцы. Повидимому, караулы и секреты не успели вернуться в свои окопы и были убиты выстрелами с обеих сторон.
Из деревни подъехали кухни и обоз с хлебом и пайком; окопы оживились, из блиндажей поднялись струйки дыма, и вторая смена рабочей команды исправила повреждения, причиненные бомбардировкой. Солдаты, сытые и довольные, повылезли из окопов и стали глядеть на работу могильщиков и санитаров, которые уносили раненых в тыл, а убитых, раздев их догола, складывали в кучи. Убитых набиралось все больше и больше, и кучи росли с каждой минутой.
Русские тоже показались на гребне своих окопов; они стояли, переминались с ноги на ногу и глядя на тех людей, которых они еще этой ночью ходили убивать и которые должны были убивать их самих, и изумленно и тупо глазели на результаты боя. Вдруг среди них показалась большая пятнистая собака. Она ткнулась носом в убитых, подлезла под русские проволочные заграждения, взвизгивая от боли, потому что колючки рвали ей шкуру, и подбежала и куче трупов, вокруг которой работали могильщики. Она всех обнюхала, обошла кругом и бросилась прямо к австрийским окопам, не обращая внимания на крики: «Казбек, сюда! Казбек!»
Она благополучно миновала заграждения и вскочила, словно кого то разыскивая, в окоп; а затем она забралась в блиндаж, где с несколькими другими солдатами сидел Швейк и обсуждал положение, – создавшееся после боя и получения продовольствия.
– Наш поручик потребовал смены, – утверждал Швейк, – и ночью нас непременно сменят.
– Ну, если бы нас собирались |менять, – возразил капрал Рытина, – сюда не доставили бы горячей пищи, а тем более пайков. Позади нас, братец ты мой, нет ни души; мы останемся здесь, пока нас всех не перебьют.
– Гляди, братцы, собака! И акурат, как мой Фоксль! – в восторге крикнул в этот момент рядовой Клейн, бобыль из под Табора. – Фоксль, Фоксль, иди сюда, иди, дурашка!
Он щелкнул языком; собака, виляя хвостом, остановилась перед ним и позволила приласкать себя и взять за ошейник. И Клейн, счастливый, что нашел тут что то родное, обнял собаку и поцеловал ее, приговаривая:
– Ух, ты, собаченька, ух, ты, моя славная! И какие у нее красивые глаза! Ни у кого на свете нет таких красивых глаз, как у животных, братцы. У меня дома была пара волов, которых я сам и вырастил. И вот у одного из них были такие глаза, что даже у девы Марии не могли быть красивее. Братцы, – сказал Клейн как то странно в нос, – я жил только для этих волов, только для них я и жил.
– Удивительное дело: жил для волов, а умираешь для его императорского величества, – добавил Швейк к этому крику души. – А знаешь, друг ты мой, что…
Он остановился, потому что снаружи раздались взволнованные солдатские голоса; потом слышно было, как говорил поручик Лукаш; вскоре все затихло, в блиндаж заглянул какой то солдатик и шопотом сообщил:
– Это потому, что сейчас перемирие, так они и явились; а то уж, конечно, не пожаловали бы! Для смотра приехали, братцы: сам полковник, чужие офицеры, врачи и один генерал.
По окопам, в самом деле, проходил главный врач, доктор Витровский, тот самый, который ночью прислал клозетной бумаги.
Этот главный врач был одержим навязчивой идеей, что дизентерия, холера и тиф появлялись оттого, что в отхожих местах не было достаточного количества бумаги; и вот он ходил по окопам и интересовался, сколько ее потребляется для этой цели. При этом он объяснял своим спутникам:
– Да, господа, чистота – великое дело. С заболеваемостью и смертностью в армии можно бороться только при помощи клозетной бумаги.
Произнеся это мудрое изречение, он покинул во главе высоких посетителей отхожие места и почти сразу же натолкнулся в окопе на странную процессию. На развернутом куске брезента два солдата несли голого человека, который весь судорожно трясся, бросался и от времени до времени дергался всеми мускулами, над которыми он, невидимому, утратил всякую власть.
– В чем дело? – спросил генерал, остановив солдат.
– Честь имею доложить, – еле выговорил от ужаса тот, который шел впереди, опуская брезент с голым человеком на землю, – что это – живой труп. Ему полагалось быть мертвым, а он жив; он был среди убитых и вдруг ожил.
– Нервное потрясение от взрыва снаряда, – самодовольно заметил доктор Витровский. – Вот извольте, господа: прекрасный, классический, великолепный пример. Это наш или русский? – спросил он, наклоняясь к голому человеку.
Неизвестный безумным взором глядел со своего брезента на окружавшую его группу начальства и ничего не ответил. Тогда генерал наклонился к самому его уху и крикнул:
– Наш или русский? Чех? Мадьяр? Немец? Поляк?
Но вместо ответа тело несчастного бешено извивалось во все стороны, ноги вскидывались кверху, точно в пляске, а руки как будто что то ловили, причем пальцы сжимались и разжимались. Тогда главный врач еще раз рявкнул:
– Австриец или москаль?
У Лукаша мороз пробежал по коже при виде этого несчастного, голова которого билась об землю и подпрыгивала, точно резиновая, а, врач, которому тоже становилось невмоготу, обратился к собравшимся вокруг невиданного зрелища солдатам:
– Кто его знает? Это наш товарищ или враг?
Никто не знал этого. И вдруг откуда то сзади протискался к самому генералу бравый солдат Швейк и, глядя в лицо человеческой развалины, извивавшейся у офицерских сапог, с мягкой улыбкой сказал:
– Так что, дозвольте доложить, это – человек! Осмелюсь доложить, что если люди разденутся догола, то они ничем не отличаются друг от друга, и лишь с трудом можно узнать, откуда они и какого государства. Так что, ваше превосходительство, даже у собак приходится вешать номерки на ошейники и даже гусям и курам надевать на ноги кольца, чтобы не ошибиться, чьи они. Вот, дозвольте доложить, в Михле жила некая мадам Круцек, торговка молоком, так у той родилась тройня, три девочки, а она, их родная мать, должна была нарисовать им чернильным карандашом разные знаки на задках, чтобы не перепутать их, детей то, когда она их кормила.
– Да, да, это верно. Он – человек, он еще человек, – промолвил доктор Витровский, кивнув своим спутникам. – Итак, господа, идемте дальше!
За его спиной побледневший поручик Лукаш схватил себя рукой за шею и высунул язык, чтобы заставить Швейка замолчать и дать ему понять, что он снова выкинул штуку, за которую ему грозило быть повешенным…

Батальон так и не сменили, и постылая жизнь тянулась изо дня в день дальше. Грязь и чесотка усиливались, вши размножались в пропотевшем и подолгу несменявшемся белье, и война, которую вели с ними глазами и ногтями, была безуспешна. Ногти хрустели с утра до вечера во всех швах рубах и подштанников, а на другой день начинали борьбу снова. Даже изолированное положение Лукаша в его блиндаже, где ему не приходилось непосредственно иметь дело с нижними чинами, не спасало его от серой нечисти. Однажды Швейк заметил, как поручик искал у себя утром подмышками и бросал в траву вшей, которых он просто выгребал оттуда; они были крупные и откормленные, и Швейк ясно видел, как они, падая на землю, вытягивали ножки.
– Так что, – вежливо заметил Швейк, – дозвольте спросить, господин поручик, у вас тоже есть вши? Я с полным удовольствием натер бы вас ртутной мазью, у меня есть целая баночка. Тогда, конечно, господин поручик, у вас тоже еще были бы вши, но только они не ели бы вас.
Поручик Лукаш с благодарностью принял это предложение и подвергся этой щекотливой процедуре, всецело отдав себя в ловкие руки Швейка. Затем, надев чистую рубашку, он открыл чемоданчик и, достав оттуда бронзовую медаль, протянул ее Швейку со словами:
– Вот тебе, Швейк, носи на здоровье, прошу тебя. Возьми себе эту медаль «за храбрость» за то, что не покинул своего офицера в опасности.
– Да вы и были в опасности, господин поручик, рассмеялся Швейк. – Еще один день, и вши съели бы вас живьем… Так что, дозвольте доложить, я пойду в лес за хворостом.
Русские снова начали стрелять: был уже вечер, а Швейк все еще не возвращался с хворостом. Никогда еще он не отсутствовал так долго. Поручик Лукаш послал Балоуна искать его по блиндажам. Спустя некоторое время Балоун вернулся, перепуганный и весь в слезах, таща за собою какого то незнакомого солдата. Он поставил его перед поручиком и захныкал:
– Ах, ты, горе какое! Ведь Швейка то тоже больше нет в живых! Убили нашего Швейка, в лесу убили!…
– Швейка? Кто убил Швейка? – взревел на Балоуна поручик Лукаш.
Балоун молча указал на незнакомого солдата; тот протянул поручику Лукашу жестяной капсюль и сказал:
– Честь имею доложить, это именной капсюль того нижнего чина, которого ребята, нашли убитым в лесу. Из вашей роты, господин поручик, и наш господин подпоручик приказал спросить вас, не пошлете ли вы кого посмотреть и не захотят ли товарищи сами захоронить его.
Поручик Лукаш открыл капсюль; сомнения не было – это было удостоверение личности Швейка. У Лукаша было такое ощущение, словно у него в теле кусок льда медленно пополз от головы к ногам.
– Где он? Вы его принесли? – с трудом произнес он.
– Никак нет, господин поручик. Он еще в лесу. Шрапнельным стаканом ему разбило голову.
Поручик быстрым шагом двинулся за солдатом, в то время как Балоун, все еще причитая и плача, стал собирать людей, чтобы вырыть могилу, а затем поспешил с ними вслед за поручиком.
На опушке леса лежал убитый солдат; на нем были только штаны, а над ним на сучке висела куртка, на которой блестели три медали. Ноги убитого были босы, а сапоги стояли немного поодаль. Голова была совершенно разможжена; мозг и кровь забрызгали все кругом. Поручик осмотрел куртку с медалями, несомненно принадлежавшую Швейку, и глухим голосом сказал солдатам:
– Выройте ему могилу там, под дубом.
К горлу его подкатывался ком, на глаза навертывались слезы; уходя, он мысленно повторял: «Стало быть, и Швейк! Бедный Швейк!» – и ему казалось, что теперь ближайшая очередь – за ним самим.
Балоун поздно вернулся с могилы, шатаясь, как больной. Он разогрел своему поручику ужин и, сидя за свечкой, достал молитвенник.
– Мы ему, товарищу золотому, поставили на могилу березовый крест; ведь бедняга спит в неосвященной земле, словно скотина какая.
Поручик Лукаш не ответил. Балоун открыл книгу и начал вполголоса читать молитву за упокой душ убиенных на поле брани.
Потатчик скоро улегся, а Балоун продолжал читать молитвы. – Помолимтесь за дорогих усопших! Подай им вечный мир и упокоение, господи, и да озарит их вечный, немеркнущий свет. Мир праху их…
И вдруг брезент, висевший над входом в блиндаж, приподнялся, и в блиндаж скользнула чья то белая фигура.
– Пресвятая богородица клокотская! Это ведь дух Швейка! Он не находит себе покоя в могиле! – застучал зубами Балоун, отступая в дальний угол, где спал поручик. Белая фигура остановилась у стены и стала шарить в висевшем там ранца Балоун, ни жив, ни мертв, прижал к груди молитвенник и принялся заклинать ее:
– Во имя пресвятой троицы, сгинь, сатана, рассыпься, не тронь невинной душеньки.
– Балоун, дубина, брось дурака валять! С ума ты спятил или допился до чортиков? – негромко раздалось из уст привидения. – Заткнись, тебе говорят, и не буди господина поручика; уж я как нибудь дотерплю до утра.
– Иисус Мария, он хочет оставаться здесь до утра! – взвизгнул Балоун, валясь на поручика. – Это дух Швейка! Это дух Швейка!
– Ты что, очумел, что ли, Балоун? В чем дело? – напустился тот на своего денщика.
Тогда к нему приблизилась какая то белая фигура, взяла под козырек, выпятила грудь и промолвила:
– Так что, господин поручик, дозвольте доложить: хворосту я не принес, а в лесу кто то украл у меня одежду. Я, знаете, положил ее на муравейник, чтобы муравьи выбрали из нее вшей и гнид. Это, господин поручик, очень практичный способ. Муравьи так вычищают из нее всех вшей и их яички, что сердце радуется… А затем, дозвольте сказать, я вымыл в ручье ноги и маленько соснул, а когда проснулся, то моей одежды уже не было. Я и постеснялся вернуться голым при свете, господин поручик, чтобы у нас не было скандала… Покорнейше прошу выдать мне новое обмундирование и белье и разыскать вора, который украл у меня мои медали. Говорят, кого то из нашей роты убило, господин поручик.
– Ты получишь новое обмундирование, Швейк, само собою разумеется, – со вздохом облегчения сказал поручик. – А знаешь. Швейк, мне уже много было с тобой хлопот, но, если бы тебя в самом деле убили, мне было бы очень жаль.
– Так что, господин поручик, дозвольте доложить, – ласково усмехнулся Швейк, – что я, стало быть, ради вас не дам себя убить.
Тем временем Балоун пришел в себя и, ощупав Швейка и увидав, что тот курит трубку, в конце концов поверил, что это не привидение. Он рассказал Швейку, какие торжественные похороны ему устроили, и как вора убило шрапнелью. Услышав, что медали спасены, Швейк изрек:
– А я даже на них не написал: «Кто у меня их украдет, у того рука отсохнет». Ведь вор то только успел надеть штаны, как смерть его уже и наказала. И кто знает, что было бы, если бы он надел и мою куртку; пожалуй, с ним могло бы случиться еще что нибудь похуже.

Спустя неделю русские снова перешли в наступление. Их артиллерия была уже пристреляна, и потому снаряды градом сыпались в австрийские окопы. Земля превратилась в сплошной ад. Двенадцать часов, не переставая, снаряды долбили в одно и то же место, разрывая проволочные заграждения, разнося в щепы блиндажи, калеча и убивая людей. К вечеру, когда огонь немного затих, в окопах распространился приказ: «Отступать! Отойти назад! Всем!»
Батальон не отошел, а побежал назад. Не надо было подгонять солдат; позади них от времени до времени вспыхивало протяжное русское: «Урааа рааа раа!» – и это одно окрыляло их шаг. До поздней ночи прокладывали себе солдаты дорогу в темноте, то утопая по колено в песке, то проваливаясь еще глубже в трясину. Наконец, перед ними мелькнула деревня, и выбившиеся из сил, измученные солдаты залезли на сеновалы и в сараи. Неприятель не преследовал их и позволил им отдохнуть до утра; но затем он стал обстреливать деревню шрапнелью.
Поручик Лукаш приказал отступать дальше и попытался выйти с батальоном на шоссе. Они вскоре добрались до него, но застали тем невероятный хаос. То и дело опрокидывалась какая нибудь повозка или двуколка, задерживая все движение до тех пор, пока ее не сталкивали с шоссе в канаву. Солдаты останавливались, и снимали с них консервы, хлеб и сахар, невзирая на удары офицерских стэков и угрозы револьверами. К кучке солдат, громивших повозку с консервами, присоединился и Швейк. Он набил себе полный ранец и хлебный мешок жестянками, за что удостоился похвалы со стороны старого, бывалого фронтовика:
– Ты прав, братец. Это ты хорошенько спрячь, а остальное можешь все выбросить вон. Если у тебя есть полный хлебный мешок, ложка и котелок, то ты на войне не погибнешь, потому что для сохранения жизни эти вещи важнее, чем винтовка.
Своего поручика Швейк уж давно потерял, а Балоуна не видел с самого утра. Он мирно катился один в этом человеческом потоке, который останавливался, колебался, стонал и ругался, но все же неудержимо двигался вперед. Перед ним по шоссе погонщики гнали гурты скота, чтобы он не достался неприятелю; целые стада быков, коров и телят смешались с доблестными воинами серо синей армии. А неприятель наседал, и его артиллерия, пристрелявшись, стала слать очередь за очередью в самую гущу людей и животных. Это произвело среди несчастной четвероногой скотины, которую не вымуштровали оканчивать свою жизнь среди такого фейерверка, страшнейшую панику; животные взбесились, вырвались и бросились с опущенными рогами на стену окружавших их людей. На шоссе образовались клубки трепещущих тел, катившихся то в ту, то в другую сторону. Раненые животные, обезумев от боли и страха, ринулись, сметая все на своем пути, во все стороны с шоссе на волю… Но вот к шрапнели русские прибавили и несколько фугасов; один из них угодил в самую середину шоссе, и в возникшей вокруг него суматохе разыгралась трагедия, которую мало кто из окружающих заметил. Из-за чудовищного столба дыма вынырнула вдруг великолепная породистая корова, слепо бросилась, наклонив голову, со всех ног вперед и вонзила свои длинные, острые рога в ранец какого-то солдата, шагавшего на краю дороги, и стремглав умчалась в поле. А на ее рогах болтался на ремнях ранца солдат, дико размахивал руками и орал:
– Стой, стой, дура! Ведь тебя же расстреляют за государственную измену! Стой!… Нет, такой штуки со мной еще никогда не случалось!…

Разъезд 8 го Донского казачьего полка осторожно, шаг за шагом, пробирался вперед. Это был головной разъезд отряда, шедшего на смену измученных частей 3 го Кавказского армейского корпуса. Пять казаков ехали по дороге, держа наизготовке длинные пики. Па опушке небольшой рощи они остановились, сошли с коней и, ведя их на поводу, углубились в тень деревьев. Хорунжий шел впереди; вдруг он обернулся и прошипел:
– Ложись!
Казаки мигом легли, а офицер ползком стал пробираться в самую чащу, откуда доносилось коровье мычанье, топот и человеческий голос. Вскоре офицер вернулся и шопотом отдал приказание. Казаки вскочили на коней и полукругом поскакали к дороге, ведшей через поляну. Они приготовились к атаке и, взяв пики наперевес и выхватив шашки, стали ожидать команды. Но команды не последовало, и казаки сами обнаружили необычайного неприятеля, которого они собирались атаковать. На поляне паслась большая пестрая корова, которую человек в изодранном австрийском мундире вел на веревке, обмотанной вокруг ее рогов; затем этот человек привязал корову к дереву, лег под нее и начал доить молоко в котелок, приговаривая:
– Вот видишь, Пеструшка, теперь придется нам с тобой не расставаться и изображать отшельников в лесу. Ты будешь кормить меня своим молоком, чтобы я не умер с голоду. Ну, ну, Пеструшка, давай ка его побольше, не конфузь себя! Знаешь, у св. Генофевы была только лань, и та ей давала столько молока, что она могла жить. А ведь ты как никак тирольской породы!
Хорунжий подманил ближайшего казака и шопотом спросил его:
– Что это – пленный? Сумасшедший? Или что?
– Ваше благородие, – так же тихо ответил казак, – у него винтовка.
– Неужели? – удивился офицер тому, что у человека с коровой была винтовка. – Ну, вперед, ребята! – крикнул он, и четыре казака выехали на полянку, направили пики человеку в грудь и гаркнули:
– Руки вверх!
Человек в неприятельской форме поднял руки. Один из казаков соскочил с лошади и отнял у него винтовку; затем офицер повернул к нему коня и спросил:
– Ты что тут делаешь?
Человек расстегнул куртку, распахнул на груди рубашку и в отчаянии воскликнул:
– Убейте меня, я изменил своему императору!
– Стало быть, и вас вошь заела? – меланхолично ответил ему казак, решивший, что пленный показывает ему изъеденную грудь» – Ну. ладно, иди, брат! Отведай ка нашей русской каши! Вперед, марш!
Схватив солдата за плечо, казак заметил три медали на его куртке. Он сказал офицеру: «Глядите, ваше благородие, „за храбрость“! Стало быть, он в наших стрелял!» – дал пленному по уху, сорвал медали и сунул их себе в карман. Затем он подхватил его под руку и повел в штаб. Солдат обернулся и сказал:
– Послушайте, ребята, корову вы не режьте, она молочная… Вот говорят, что вы – наши братья; но я вижу, какие вы братья! Акурат как эти Росточили из Сливенца, которые распороли друг другу брюхо… Да не держи ты меня так, я и без того не убегу!… Вот на Цепной улице жил один сапожник, Фуячек по фамилии, так тот двинул полицейского, который тоже его так вел, в морду, ей богу!…
Они добрались до полка, и казак доставил пленного в штаб. Все сияло золотом и серебром; у замухрышки австрияка разбежались глаза. Какой то толстый полковник крикнул ему:
– Военнопленный? Какой родной язык? Как фамилия?
– Так что, дозвольте доложить, я холостой, – ответил пленный, – но это очень любезно с вашей стороны, ваше высокоблагородие, что вы справляетесь о моей «фамилии»2, о жене и детях.
Полковник, обратился к своему штабу с вопросом:
– Что он говорит? – А затем на ломаном немецком языке переспросил пленного: – Как твоя фамилия? Как тебя зовут? Понимаешь? Имя?
И тогда солдат напрягся, как струна, вонзил свой взор в глаза полковника, сразу поняв, что перед ним – представитель враждебного государства, и ответил голосом, раскатившимся по степям Украины и по всей матушке России, за Урал до Сибири и до Кавказа и Черного моря:
– Я – Иосиф Швейк из Праги, улица «На Боишти», Чехия.

 

 

Примечания

 

1. О, святая простота! (лат.)
2. Слово «фамилия» по чешски значат «семья».