Стефанский Э.С. Тяжкий путь

 

Стефанский Э. С. (1897 —1937)Стефанский Э. С. — настоящая фамилия Данелюк Александр Петрович (1897 —1937) — поляк, сын варшавского трамвайщика-вагоновожатого. Во время первой мировой войны был эвакуирован в Нижний Новгород (теперь гор. Горький), где в 1915 году вступил в РСДРП (б). В 1916 году был арестован за революционную деятельность, после выхода на свободу уехал в гор. Чугуев (Донбасс), где руководил польской группой социал-демократов. Весной 1918 года направлен на партийную работу в Самару, был членом райкома партии в Иващенкове (теперь гор. Чапаевск). В мае 1918 года избран товарищем председателя Иващенковского Совета рабочих депутатов, принимал участие в вооруженной борьбе против интервентов под Самарой в июне 1918 года. После свержения Советской власти в Самаре вел работу в большевистском подполье, входил в состав городского комитета большевиков. 18 июля был арестован и в октябре отправлен в Сибирь. Из поезда смерти бежал, вел революционную работу среди польских легионеров в Новониколаевске (Новосибирске). В 1919 году вернулся в Польшу, вступил в ряды Польской Коммунистической партии и стал одним из виднейших ее деятелей. Был членом ЦК и членом секретариата ЦК Польской Коммунистической партии. За революционную деятельность арестовывался, сидел в тюрьме.

 

Эвакуация 

Это было 5 октября 1918 года. В 6 или 7 часов вечера во двор самарской тюрьмы вошли отряды солдат, а казаки оцепили тюрьму.

Из окна нашей камеры виднелась площадь, на которой обыкновенно собирались кучи людей, выжидая новостей из тюрьмы. Там теперь всех разгоняли. Мы догадались, что наступает момент эвакуации.
Вскоре после этого нас вывели во двор и стали выстраивать в шеренги. Продолжалось это по меньшей мере с час. Но даже после того как нас выстроили и пересчитали, мы довольно долго стояли еще, ожидая наступления сумерек.
У большинства заключенных не было даже верхней одежды: пиджаков, брюк, обуви и шапок. Объясняется это тем, что значительный процент заключенных составляли красноармейцы, с которых «стаскивали все, что могло пригодиться для «народной армии», и в тюрьму их приводили уже в одном белье. А так как в те времена военную одежду вообще носили почти все рабочие, то и их постигла та же участь. В тюрьме обычно выдавали только белье, которое заменяло многим заключенным верхнюю одежду.
Кое-кто получил в тюрьме шлепанцы, другие из лоскутков сшили себе лапти, а на голову — колпаки вместо шапок, некоторые заключенные ходили в рваных военных блузах. Все они обросли и страшно исхудали.
В этой толпе полуголых и изголодавшихся людей я выглядел настоящим аристократом. На мне были летний костюм и пальто, а в мешке еще лежала кожаная куртка, ватное одеяло и несколько книжек.
Стемнело. Мы стояли неподвижно и молча. После захода солнца похолодало. Люди дрожали, но вынуждены были стоять как вкопанные.
Наконец раздалась команда «смирно».
На кучу песка, наваленного во дворе, поднимается начальник конвоя Новак. Он обращается к нам с краткой речью: «За попытку к побегу в пути — расстрел на месте; за побег одного заключенного подлежат расстрелу все находящиеся в одной с ним шеренге; слушать команду; не расстраивать рядов; не разговаривать; не оглядываться; при ходьбе держаться за руки; за малейшее нарушение приказа — пуля в лоб на месте» и т. д.
В глубокой тишине, воцарившейся во дворе, слова эти падали тяжело, как камни, в толпу дрожащих, полуголых заключенных.
Раздается команда. Открываются тяжелые тюремные ворота, и мы, оцепленные двойным кольцом казаков и солдат, идем к вокзалу. Позади слышится характерное щелканье «максимок» по выбоинам мостовой.
Улица опустела, словно ее вымели. Только из прилегающих переулков доносятся голоса и женский плач. Это плачут матери, жены и дети заключенных: они с утра караулили, когда будут эвакуировать, чтобы еще хоть раз увидеть своих близких. Но уже совсем темно, ничего не видно, и только слышны причитания женщин.
Мы идем держась за руки. Я не могу и мечтать о побеге: попал в самый центр колонны.
Так мы добрались до железной дороги. Недалеко от вокзала нас остановили и затем партиями по нескольку десятков человек стали загонять в вагоны. В глубине железнодорожных путей стоял товарный поезд из нескольких десятков вагонов. Двери у них с одной стороны были наглухо закрыты, а люки заколочены гвоздями. Из вагона даже не вымели мусор.
Несколько минут спустя, втащив друг друга за руки, мы очутились в темном вагоне.
Уже в тюремном дворе смешались заключенные из разных камер. При посадке нас снова перемешали. Мы не знали, кто из знакомых по камере оказался с нами. Лиц не было видно, и можно было узнать друг друга только по голосу.
Понемногу выяснилось, что в наш вагон собрались люди по крайней мере из трех общих камер.
В вагоне я неожиданно встретился с одним товарищем из Иващенкова — Даниловым. Он также работал в Иващенкове, состоял в партийной организации и принимал участие в боях против мятежников. Но встретились мы с ним только после нескольких дней пребывания в вагоне. Слишком переполнено и темно в этом «салон-вагоне», чтобы можно было легко найти кого-нибудь.
Стали считать, сколько нас здесь. Насчитали шестьдесят человек. Набившись как сельди в бочке, мы просто не могли шевельнуться.
Вагон, куда нас запихали, был из-под извести. Вскоре мы все это почувствовали. Влезая в вагон, мы всколыхнули известковую пыль, и теперь она оседала в ноздрях и в горле, попадала в глаза. При каждом движении поднимались новые тучи пыли.
Снаружи до нас доносились голоса людей и шум поездов. Вокруг наших вагонов были густо расставлены часовые, и когда арестованные начинали разговаривать между собой, раздавались грубые окрики солдат, грозивших стрелять в нас.
Все мы в угрюмом молчании думали о том, что ожидает нас, куда повезут.
Простояли так несколько часов.
Была уже, вероятно, глубокая ночь, когда поезд двинулся на восток.

 

Первые дни в вагоне 

Мы стояли уже несколько часов подряд, ни на минуту не присев, ноги немели и подкашивались. Все были голодны. В вагоне становилось все холоднее. Некоторые товарищи присели на корточки на полу и, уронив голову на колени, дремали. Тем меньше места оставалось для остальных. В вагоне была египетская тьма.

Мне досталось место у самой стены — в дверной нише. Налево от меня стоял рабочий из Вольска по фамилии Ворон. Я познакомился с ним еще в общей камере. Это был спокойный, добродушный гигант с громадными кулаками.
Я был очень доволен и местом и соседством, хотя не мог даже на минуту присесть на корточки, так как у моих ног уже сидело двое товарищей.
Я задремал стоя. Не знаю, как долго я дремал. Когда проснулся, весь вагон был в движении. В вагоне пронизывающий холод. Мое пальтишко недостаточно защищало от холода, и я дрожал, как в лихорадке. Во много раз труднее приходилось товарищам, которые были одеты еще хуже, вернее, они были раздеты. Я уже прежде отдал товарищам кожаную куртку и ватное одеяло.
Сквозь щели виднелся серый рассвет, но в вагоне все еще было темно. Глаза, уже привыкшие к темноте, начинали различать силуэты людей. Холод становился все сильнее.
Несколько десятков человек, притопывая и подпрыгивая, вертелось на одном месте. Тучи известковой пыли носились в вагоне, проникая в горло, нос и легкие.
Близилось утро. Все с тоской ждали солнца. Ночь казалась нам безмерно долгой. Мучил голод: мы не ели почти двое суток.
Наконец мы стали испытывать и другие неудобства нашего положения. Уборной в товарных вагонах, как известно, нет, а конвой и не думал выпускать заключенных для подобных надобностей.
Так прошел день. Наступила ночь. Пищи нам не давали и ни на минуту не открывали дверей.
Эта ночь как две капли походила на первую, с той лишь разницей, что уже четыре человека, обессилев, лежали на полу.
Теперь места стало еще меньше, а холод усилился.
Я уже не испытывал острого голода. Днем я немного посидел и отдохнул, а ночью снова стоял, вытянувшись в струнку. В голове была странная пустота, но я ни на минуту не терял внутреннего равновесия. Я даже с какой-то странной остротой воспринимал внешние впечатления, а память регистрировала их.
Ночью поезд несколько раз останавливался и конвой поднимал стрельбу. Мы догадывались, что, несмотря на круговую поруку, из некоторых вагонов пытаются бежать. Конвой, обходя вагоны, громко толковал, что беглец попал под колеса и что его раздавило. Но слишком громкие разговоры заставляли предполагать, что они рассчитаны на то, чтобы напугать остальных и отбить у них охоту бежать.
Наконец прошла и эта ночь. Проехали не много: ночью поезд не столько шел, сколько стоял на маленьких станциях, пропуская воинские эшелоны. Конвой тоже был взбешен и злобу изливал на нас.
Днем было значительно теплее, зато голод еще больше скручивал кишки.
Мы начинали все энергичнее требовать еды.
На одном полустанке во время остановки поезда один из товарищей, красногвардеец Степа, обратился к солдату, сторожившему наш вагон. Говорил он с упреком, уверяя, что должен же есть живой человек.
Видимо, стражнику нашему стало совестно, и он ничего не ответил. Стояли на какой-то маленькой станции. Поблизости проходили люди, с любопытством разглядывая наш поезд.
Красногвардеец все смелее и пространнее растолковывает солдату, в то же время все шире приоткрывает люк. Затем высовывает голову, руки и, наконец, обращается к прохожим: «Товарищ, помоги, дай кусочек хлеба, помираем с голоду».
Все в вагоне превращаются в слух... Храбрость и предприимчивость пулеметчика-красногвардейца восхищают.
Проходит немногочисленная публика. Одни с изумлением, другие с ужасом всматриваются в исхудалое, грязное и обросшее лицо странного пассажира, выглядывающего в окошко товарного вагона.
Наконец какой-то прохожий бросает ему булку...
В вагоне общее движение. Булка вызывает радость, надежды.
Красногвардеец делит булку на несколько частей, один кусок съедает сам, а остальные раздает ближайшим товарищам. Через минуту он снова высовывается в люк. Идущий мимо конвойный офицер замечает его. «Закрыть люк», — гремит приказ солдату, стерегущему каш вагон. Солдат дает несколько выстрелов по вагону, но, к счастью, ни в кого не попадает. В вагоне воцаряется паника. Строятся самые страшные предположения о том, что может ожидать нас за нарушение запрета открывать люк.
Путь в мир снова закрыт.
Но голод, дикий голод прибавил храбрости. Несколько часов спустя начались энергичные манипуляции у остальных люков. Ногтями отгибали толстые гвозди, которыми были заколочены люки, и под стук колес, медленно, постепенно, во время хода поезда сапогами отбивали их.
Открывание люков и выпрашивание милостыни понемногу было легализовано.
Правда, солдат ругался, угрожал, по временам целился из ружья и стрелял, — тогда люки поспешно закрывались. Но через минуту их снова открывали, следя сквозь щели и используя малейшую рассеянность солдата, чтобы обратиться к идущему мимо железнодорожнику или к кому-либо из сравнительно немногочисленной на перроне публики.
То же самое, видимо, происходило и в других вагонах. Мы слышали голоса заключенных и время от времени стрельбу конвоя по вагонам, но путь «в мир» был открыт.
Через открытые люки в вагон изредка попадали то ломоть хлеба, то соленый огурец, то кусок булки или баранка.
Станции тут были маленькие и попадались редко. На больших станциях поезд либо совсем не останавливался, либо нас зорче стерегли и поезд останавливался далеко от станционных зданий. Конвой грозными окриками отпугивал любопытных, в особенности рабочих и железнодорожников, которые пытались нам помочь.
Чем дальше мы отъезжаем от Самары, тем холоднее становятся ночи. Ослабевшие от голода, измученные долгим стоянием, почти без сна — мы все хуже переносим холод. Наступление сумерек наполняет всех страхом.
Идут четвертые сутки... Вероятно, мы где-нибудь недалеко от Уфы. Рабочие на станциях, где останавливается поезд, уже знают о нас. Не дожидаясь просьб, они стараются помочь нам. Впоследствии я узнал, что помощь нам организовывали большевики-подпольщики, действуя через профсоюзы. А передача продуктов почти всегда поручалась женщинам, чтобы не возбудить у белогвардейцев подозрений. Но, понятно, невозможно было обеспечить такое огромное количество голодных людей. И мы при малейшей возможности кричали, чтобы привлечь больше внимания к «поезду смерти».

...Стоим на какой-то большой станции. Несмотря на ругань конвойных, люки открыты, и крики из вагонов слышны довольно далеко.
Вдруг мы заметили какое-то волнение в публике, шум. Мы уже по опыту знали, что в такие моменты нам ничего хорошего ждать нельзя. Все люки мгновенно закрылись. В нашем вагоне воцарилась тишина. Сквозь щели в дверях и отверстия в люках несколько товарищей стали наблюдать за тем, что происходило на платформе, шепотом информируя остальных.
Внимание и любопытство публики привлек к себе соседний вагон.
Через несколько минут мы услышали команду, и дверь этого вагона открылась. Ругань конвойных, крики, шум. Из вагона вытаскивают упирающихся заключенных.
Еще несколько долгих минут. Потом ружейный залп, за ним несколько одиночных выстрелов из револьвера.
Мы не знали, что произошло, но поняли: там погибают наши товарищи.
В вагоне воцарилась мертвая тишина. Ни один люк не открывался, и никто уже не осмеливался высунуть голову.
Лишь несколько позже мы узнали о случившемся.
Оказывается, буржуазная публика, находившаяся на перроне, узнала среди заключенных то ли местных, то ли известных ей большевиков и обратилась к коменданту с требованием выдать их местным властям для расправы.
Комендант поезда сам тут же на месте совершил акт правосудия. Человек пятнадцать, как нам говорили, расстреляли неподалеку от станции.
Наступила ночь. Холод становился все сильнее. Некоторые товарищи в глубоком отчаянии взывали о смерти. Какой-то молодой человек, повалившись на пол, бился в конвульсиях, четверо больных уже не были в силах ни стоять, ни просить о помощи. Время от времени кто-нибудь бросался на стенку вагона и бил в нее ногами и кулаками. Когда шум и проявления отчаяния становились слишком громкими, конвойные солдаты, ехавшие на площадке вагона, начинали грозить нам, а потом стреляли.
Несколько выстрелов через стену вагона — и в вагоне снова воцарялась тишина, прерываемая лишь чьими-то всхлипываниями и придушенными стонами.
С нетерпением ожидали Уфы.
Мы обольщали себя надеждой, что в Уфе нас поместят в тюрьму. Это было общей мечтой. Тут никто вслух не мечтал об освобождении, не упоминал о прелестях домашнего очага. В этих страшных условиях тюремная камера казалась нам уютным уголком, тихим раем.
Уфа! Поскорее бы Уфа! — вот что поддерживало бодрость даже в самых слабых.
В Самаре, еще до того как меня перевели в общую камеру, товарищи передали с воли сто рублей и документы, которыми я смог бы отлично воспользоваться, если бы сумел бежать где-нибудь не очень далеко от Самары.
Поэтому каждый километр, отдалявший меня от Самары, уменьшал шансы в случае удачного побега. Вот почему я не разделял с другими мечты поскорее очутиться в уфимской тюрьме. С первой минуты, когда меня втолкнули в вагон, я думал только об одном: о побеге.
Понемногу я стал осматриваться. Индивидуальный побег из битком набитого вагона, где нельзя было шевельнуться, не толкнув других, казался мне почти невозможным. Пришлось подумать о коллективном побеге. Для этого нужно было ознакомиться с товарищами, завоевать доверие, организовать их. А это было нелегко.
Среди шестидесяти заключенных, сбитых в кучу в нашем вагоне, были представители семи национальностей: русские, два белоруса, три венгра, два австрийских немца, один словак, трое татар и два поляка. В числе русских было два молодых уральских казака, один молодой моряк и несколько красногвардейцев. Огромное же количество составляли рабочие из уездных городов и поселков Самарской и Саратовской губерний, причем наибольшую группу составляли рабочие из Вольска, если не ошибаюсь, с цементного завода, где работал также и Ворон. Он-то и знакомил меня постепенно с составом вагона, зная большинство товарищей еще по тюремным камерам.
Я посвятил в свои планы Ворона. Иногда, на минутку присев в уголке на корточках, мы шепотом обсуждали их. Оба мы признавали, что наиболее реальный план — это коллективный побег через двери, которые при некотором усилии удалось бы либо открыть, либо взломать.
После того как дверь будет взломана, нужно выскакивать на ходу, рассчитывая на то, что, если даже побег немедленно заметят, все же большинству удастся бежать.
Чтобы увеличить шансы на побег, следовало организовать его где-нибудь неподалеку от города, где легче найти помощь и укрыться.
Мы рассчитывали, что ввиду поспешности, с которой производилась эвакуация, поезд не может надолго остановиться в пути. Это дало бы нам время добраться до города или хотя бы удалиться от железной дороги в глубь леса или в поля.
Когда план в общих чертах был намечен, Ворон словно «просто так» стал заговаривать об этом с товарищами. Но он натолкнулся на решительное нежелание большинства товарищей, которые, будучи почти голыми, не могли рассчитывать на удачный побег. Теоретическая дискуссия на тему о побеге ярко выявила, что об общем согласии на побег не может быть и речи. Только Данилов, моряк и несколько красногвардейцев с сочувствием и некоторым интересом отзывались о побеге.
Я серьезно опасался, что в случае побега группы будут расстреляны остальные.
Пришлось отказаться от планов коллективного побега. Но отказаться совсем от мысли о побеге я не мог.
Ворон не только не противился моим намерениям, но даже обещал свою помощь. Единственной возможностью был побег через окно. Но выскочить на ходу через узкий люк, находившийся под самым потолком, — дело нелегкое. Еще труднее ночью пробраться к нему в этой давке.
Наконец с помощью Данилова, стоящего неподалеку от одного из люков и бывшего в приятельских отношениях с красногвардейцем пулеметчиком Степой, мне удалось добиться обещания, что следующей ночью (четвертой со дня отъезда из Самары), как только стемнеет, мне дадут возможность незаметно пробраться к люку.
Если бы все пошло хорошо, должны были бежать Степа и еще один железнодорожник. Ворон с его могучими плечами не мог мечтать о том, чтобы протиснуться в узкое отверстие люка и выскочить на ходу.
Наконец наступила ночь. Пробравшись осторожно к окну, мы потихоньку приоткрыли люк. Ночь была темная. Поезд шел со скоростью примерно 20—25 километров в час. Ворон подставил мне свои плечи. Я открыл люк, тихонько высунулся по пояс вниз головой и, опираясь одной рукой внизу о стенку вагона, а другой держась за люк, бросился вниз головой с таким расчетом, чтобы перевернуться в воздухе и вскочить на ноги.
Но судьба сыграла со мной роковую шутку: я повис вдоль стенки вагона вниз головой, над самыми колесами. Поскольку руками я уже перестал держаться, то я беспомощно висел в воздухе и ногами держался за люк, сохраняя некоторое равновесие.
Лишь несколько мгновений спустя сообразил, что произошло; выскакивая, я зацепился полой пальто за крючок в дверцах люка, который открывается наружу, и на нем повис.
Конвой, стоявший на площадке, услышал, как об стенку стукнулись дверцы, которые я толкнул, выбрасываясь из вагона, и поднял стрельбу. Пули как осы свистели вокруг меня, а я продолжал висеть, не имея возможности ни выскочить, ни влезть обратно в вагон.
Наконец Ворон и пулеметчик Степа поняли, что произошло, и быстро втащили меня за ноги в вагон.
Вся эта история длилась с полминуты, может быть, минуту. В вагоне все проснулись. Толкая дремлющих и наступая на спящих, мы с Вороном пробрались к своему месту.
В вагоне было чертовски темно, и вначале никто не сообразил, что произошло. Лишь через некоторое время стали догадываться в чем дело.
Когда наступил день, нервное настроение еще более возросло. На меня смотрели уже как на покойника. Но кончилось это дело удачнее, чем мы все ожидали.
Утром к нашему вагону подходит солдат, стоявший ночью на площадке, а с ним унтер-офицер.
— Ну, говори, кто тут у вас ночью собрался бежать? — спрашивает он Степу, который с первых же слов предупредительно оказался в окне.
— У нас? Бежать? — в свою очередь спрашивает Степа с невероятно изумленным лицом. — Да у нас никто и не думал бежать!
— А в кого же это я стрелял ночью? — грозно спрашивает солдат.
— Правильно, господин начальник, вы стреляли... Мы как раз хотели выбросить кое-что — тут у нас навалил один парень, — а дверцы нечаянно хлопнули...
Степа так затараторил, уж так льстил «господину начальнику», что тот, видно, не зная точно, что произошло ночью, дал себя умаслить, и все кончилось несколькими «матушками».
Но шансы на побег уменьшились.

 

В Уфе 

В нашем вагоне возникла своеобразная коммуна. Дело в том, что некоторые уголовные заключенные, находившиеся вместе с политическими, пытались монополизировать окна и передаваемый железнодорожниками хлеб распределять только среди ближайших своих соседей. Естественно, что заключенные, находившиеся в глубине вагона, стали протестовать против этого.

На этой почве часто возникали скандалы. Поэтому группа товарищей — Ворон, я, пулеметчик Степа и другие — решила урегулировать вопрос о распределении получаемых продуктов. После одного из скандалов я обратился к заключенным. Я говорил страстно о товарищеской солидарности, о достоинстве политического заключенного, о необходимости порядка и о коммуне.
Наступила глубокая тишина. Мое выступление удивило всех. До этого я молчал, как заклятый, не требовал своей доли в «улове», и до вчерашней ночи меня почти не замечали. Тем больший эффект произвело мое выступление. После короткого молчания меня поддержал Данилов. С жаром подхватил мою мысль Степа, который тоже выпалил горячую речь. Выразила сочувствие и группа товарищей, стоявших посредине вагона, которых чаще всего обделяли. Таким образом, значительная часть заключенных высказалась за мои предложения.
Новые порядки мы начали с выборов старосты. Данилов предложил выбрать меня. Предложение приняли.
Мы постановили, чтобы вся еда шла в общий котел. Выбрали специального хозяина, который должен производить дележ. Выбор пал на Степу.
Неотложнейшей задачей, которую мы себе поставили, было проделать дыру в полу вагона, так как нас по-прежнему ни на минуту не выпускали наружу и в вагоне стояло страшное зловоние.
Оказалось, что у нас имеется перочинный ножик. Немедленно принялись за работу, целыми часами потихоньку, с величайшей осторожностью ковыряли им пол. Ножик был мал, и мы боялись сломать его. Но помог нам один случай.
На следующий день перед самым заходом солнца поезд остановился среди поля, за какой-то маленькой станцией. Вагоны открыли, и нас выпустили на свежий воздух.
Поблизости протекала речка, перед ней раскинулась маленькая полянка. На другом берегу речушки установили пулеметы, с боков цепью выстроились солдаты. Нам дали несколько минут, чтобы сходить по нужде. Пошатываясь и спотыкаясь, вышли на полянку.
Был прекрасный тихий вечер. Солнце бросало свои последние лучи на верхушки деревьев. На фоне пожелтевшего леса и чудесного осеннего вечера заключенные выглядели дико и жутко.
Мы были окрашены в белый цвет: не только одежда, но и волосы, усы, бороды, лица, руки — все было покрыто белой известковой пылью, которая въедалась в тело. Из соседнего вагона выскакивали какие-то существа, выкрашенные в черный цвет: им попался вагон из-под угля.
Голова кружилась, и я не мог устоять на ногах. То же было и с другими товарищами. Неподвижно мы сидели на земле. Более сильные ветками и травой выметали наш вагон.
Я подполз к речке попить воды и помыться. То же сделали и другие.
Десять минут быстро пролетели. Нужно было возвращаться. Это было значительно труднее. Многие настолько выбились из сил, что не могли уже вскарабкаться в вагон. Солдаты подгоняли их, колотя ружейными прикладами по спинам и головам.
Мы снова очутились в темном вагоне. Вдохнув немного свежего воздуха, чувствовали себя как пьяные.
Из нашего вагона выбыло двое товарищей. Они уже не были в силах поднять головы. Их убрали в специальный вагон, где лежали только тяжелобольные. Среди них не было никого, кто мог бы открыть люк, вскарабкаться вверх по стене и просить помощи. Они были осуждены на медленную смерть. Больные умоляли оставить их у нас, мы тоже просили за них, но тщетно.
Из этого похода в вагон был принесен костыль, которым прикрепляют рельсы к шпалам, и гвоздь. Теперь проделать отверстие в полу было для нас пустяком.
Пытались организовать и ночлег, стараясь возможно экономнее использовать небольшую площадь вагона. Устраивали мы это таким образом: ложась, нужно было расставить ноги, между которыми укладывался следующий товарищ, положив голову и плечи на живот первого. Таким образом располагались третий, четвертый и т. д. Можно себе представить, как нам было «удобно» находиться всю ночь в таком положении.

Наконец подъехали к Уфе. Эшелон остановили на одном из запасных путей, которые были забиты воинскими поездами. Вокруг шатались сотни пьяных офицеров. Водка продавалась свободно, так что и наш конвой во главе с офицерами вскоре оказался пьян.
Офицеры узнали, кто мы и откуда, и стали кучками собираться вокруг поезда, громко требуя, чтобы им выдали нас, а они уж наведут порядок. Раздраженные поражениями на фронте, они имели явное желание выместить свою злобу на наших шкурах.
Пьяный конвой притворялся, что следит за «порядком», но не осмеливался выступать против «их благородий». Офицеры уже ломились в вагоны и пытались открыть двери. В вагонах поднялась паника. Старались не говорить громко, чтобы не привлечь внимания взбешенных офицеров.
Кое-кто из офицеров начал стрелять в заключенных через стенки вагона. В нашем вагоне вскоре оказался один тяжелораненый, которого позднее убрали в вагон для больных, и двое легкораненых. Мы сами, как могли, перевязали им раны и спрятали, чтобы и их, чего доброго, не убрали в тот вагон, где их ожидала еще более тяжелая участь.
Положение несколько изменилось лишь с приходом дополнительного многочисленного конвоя. В таких условиях мы провели почти сутки. Лишь на следующий день вагоны стали открываться, и нас повели куда-то, предварительно разбив на партии. Мы выглядели, как процессия привидений.
Мы не знали, куда нас ведут. Одни шептали, что нас ведут в тюрьму, другие — за город, где нас расстреляют. Оказалось ни то, ни другое. Нас вели... обедать.
Впервые со дня отъезда из Самары мы получили обед. Нас привели в огромные сараи-бараки, выдали по куску хлеба и на каждую пятерку немножко горячей похлебки.
Можно себе представить, с какой молниеносной быстротой все это исчезло в наших желудках. Не прошло и минуты, как заключенные уже вытирали пальцами пустые миски и облизывали их.
Вернулись к себе. Все вслух мечтали о том, чтобы нас поместили в тюрьму. Обед распалил аппетиты и пробудил фантазию. Ах, если бы каждый день нам получать такой обед! А это было возможно только в тюрьме.
Но мечты оказались неосуществимыми. Этой же ночью мы поехали дальше. От конвойных, однако, узнали, что в вагоны погрузили хлеб и что теперь мы будем ежедневно получать свой паек.

По сибирским равнинам

В вагоне царило отчаяние. Ночи стали невыносимо холодны. Мы страдали от мороза больше, чем от голода. Мысль, что впереди нас ожидает еще много таких ночей, доводила людей до безумия. Кто не слышал о сибирских морозах!
Через несколько дней после того как мы покинули Уфу, из вагона убрали еще два трупа: умер один из раненных в Уфе и молодой уральский казак-красногвардеец. Нас осталось уже пятьдесят пять человек. Сколько из нас выживет, сколько вынесет эти адские муки?
По правилу нам должны были давать хлебный паек ежедневно, но это редко соблюдалось. Воду мы по-прежнему не получали и вынуждены были выпрашивать ее наравне с хлебом. Через несколько дней добрались до Челябинска. Там второй раз за время путешествия получили обед и для нас погрузили хлеб. Но уже через три-четыре дня его перестали выдавать, так как запас кончился, а до города, где нас снова должны были снабдить провиантом, было еще далеко.
Зато гораздо терпимее стало отношение к передачам нам от рабочих. По-видимому, здесь, далеко за Уралом, меньше опасались побегов. Но станции были так редки и так малы, что трудно было рассчитывать на значительную помощь.
На многих станциях и полустанках, кроме железнодорожников и нескольких дорожных рабочих, не было никого, кто стал бы нам помогать. А выказать свое сочувствие большевикам, под градом оскорблений и ругательств подойти к вагону, чтобы бросить кусок хлеба или булку, — разве для этого не требовался героизм? Иногда конвой ограничивался только руганью, но часто от него доставался и удар прикладом за одно только приближение к поезду.
Однако весть о нашем поезде значительно опережала нас. Разносили ее машинисты, обгонявшие наш поезд, кондукторы и пассажиры. И нередко не успевали мы подъехать к станции, как уже несколько женщин стояли с ведерками квашеной капусты, вареной картошки или ломтями хлеба.
Но какое это имело значение для нескольких тысяч человек! Из десятков вагонов протягивалось сто — двести пар рук.
В чьи руки отдать это?
В памяти глубоко запечатлелась такая картина. Мы остановились на маленькой сибирской станции. Вагон стоит довольно далеко от построек. Нет никакой надежды, чтобы нам хоть что-нибудь досталось.
Но вот из домика стрелочника выбегает женщина. В руках она несет ведро с капустой.
Из всех ближайших вагонов вырывается крик: «Мамаша! Сюда! Здесь больные! У нас тут умирающие! Мамаша! Мамаша!»
Бедная женщина потеряла голову, беспомощно озираясь на искаженные, призрачные лица. Наконец ведерко падает у нее из рук, и женщина заливается горькими слезами. Капуста вываливается из ведерка.
Женщина понемногу успокаивается и в замешательстве поглядывает то на капусту, лежащую на земле, то на людей, все еще высовывающихся из люков и глазами пожирающих капусту. Она принимается медленно собирать капусту в ведерко.
Наконец женщина собрала рассыпанную капусту и подала все ведро в ближайший вагон.
Надежды остальных рухнули. Одни просят ее принести еще, другие запоздало советуют раздавать понемногу в каждый вагон. Но женщина, видимо, ничего больше не может нам дать, кроме сердечного сострадания и слез. А люди хотят есть. Многие уже несколько дней ничего не имели во рту.
На ступеньках, ведущих в контору начальника, стоит дежурный по станции и равнодушно или с деланным равнодушием поглядывает на нас. На станции пусто. Понемногу шум смолкает. Становится тихо, и лишь шорохи в вагонах, словно жужжание огромного улья, слышатся на глухой сибирской станции. Наступают сумерки. Холодно. Люки закрываются. Только из нескольких вагонов еще обращаются с просьбой принести воды. Женщина с жаром принимается таскать воду. Но до нас очередь не дошла. Наш вагон даже глотка воды в этот день не получил.
Однако случалось, что наш вагон останавливался как раз против станционных зданий и домиков железнодорожников, тогда мы получали больше, а другие поглядывали на нас с завистью.
Красногвардеец Степа был признанным специалистом в нашем вагоне по добыванию передач от рабочих. В этом деле требовалась немалая ловкость. Нужно было в момент, когда солдат на минутку отвернется, высунуться вниз головой, так чтобы только ступни ног оставались в вагоне, схватить хлеб или чайник с водой и быстро втащить в вагон. Нередко, когда солдат бывал не в духе, вместо куска хлеба попадало прикладом по голове. Рядом в вагоне всегда стояли специалисты по «держанию за ноги», которые помогали высунувшемуся товарищу быстро втянуться обратно.
Иногда, когда попадался более жестокий конвоир, он на шагов двадцать-тридцать не допускал никого к вагону. Какой-нибудь железнодорожник, купивший булку, чтобы бросить ее нам, долго бродил вдоль вагона с делано-равнодушным лицом, пытаясь уловить момент, когда зазевается конвоир. Степа через приоткрытый люк зорко наблюдал за ним. Открыв люк шире, всячески пытался знаками приободрить рабочего и сигнализировал, когда можно, по его мнению, бросить. Это иногда длилось пять-десять-пятнадцать минут, которые весь вагон переживал с величайшим напряжением.
Большей частью конвой не допускал близко к вагонам, и хлеб приходилось бросать с известного расстояния, через головы конвоиров. Случалось, что он попадал прямо в руки, иногда попадал в люк, а иногда падал возле вагона, и тогда нам приходилось только облизываться, глядя, как конвоир нарочно топчет хлеб ногами.
Случалось, что железнодорожники на какой-нибудь более крупной станции на деньги, собранные в складчину, покупали булки и по очереди раздавали их в каждый вагон по одной или по две.
Однажды поезд наш стоял на какой-то большой станции (не доезжая станции Тайга), но вдали от построек. Наступили сумерки. Черед полуоткрытый люк я видел, как вдоль поезда шел железнодорожник и, постукивая молотком, проверял, в порядке ли осевые буксы. Подойдя к нашему вагону, он воспользовался тем, что солдат на минутку отвернулся, быстро снял с себя полушубок и бросил его мне. «Бери, товарищ», — пробормотал он вполголоса. Я едва успел поймать полушубок и втащить его в вагон. Еще теплый, он лежал у меня на руках. Я быстро высунулся: железнодорожник на морозе шел дальше, сгорбившись, в одной только рубахе, продолжая выстукивать буксы. Я был до глубины души растроган.
Товарищи испустили восторженный крик, увидев добычу. Это был единственный полушубок на весь вагон. Я держал его в руках, и перед глазами у меня стоял сгорбленный рабочий, идущий по морозу в одной рубахе. Я смотрел на этот полушубок, как на символ классовой солидарности, которую никакие враги не могут сломить.

В другой раз, в Иркутске, поезд наш стоял на товарной станции. Здесь мало кто проходил, и я сидел у люка (в вагоне уже были нары), дыша свежим морозным воздухом. Был прекрасный солнечный день.
Вдруг кто-то сует мне что-то в руку. Я машинально сжимаю ее и открываю глаза. Со столбика соскакивает молодая девушка и быстро уходит. Это она сунула мне в руку пачку папирос и спички.
Я был изумлен и обрадован: пачка папирос! О! Для нас это нешуточный сюрприз!
Иногда к нам проникали обрывки вестей с фронта: то машинист обгоняющего нас поезда бросал несколько слов о поражениях белых, то железнодорожник, проверяющий оси, бормоча под нос, призывал нас к выдержке, так как наши гонятся по пятам за белыми.
Каждая даже самая незначительная весточка вызывала у нас радость, вносила оживление и часто служила поводом для горячих споров о возможном нашем освобождении, но в глубине души мы сознавали несбыточность наших планов. Каждый день отделял нас сотней километров от фронта и от своих. Казалось, что Сибирь так безгранична и что мы будем так долго ехать, пока не вымрем все до одного.
Через несколько дней после отъезда из Челябинска наш поезд вдруг остановился посреди поля. Открыли вагоны, выпустили заключенных и выстроили их в колонны на лужайке, у железнодорожного полотна. Вдали стояли пулеметы и цепь солдат. Нас построили в шеренги, по десять человек в каждой.
Неизвестно откуда вдруг молниеносно разнеслась весть, что каждый десятый будет расстрелян. Никто поэтому не хотел быть десятым в ряду. Каждый, кто замечал, что находится крайним в шеренге, перебегал на другое место. Началось дикое избиение заключенных, перебегающих из шеренги в шеренгу. Один солдат штыком пригвоздил к земле заключенного. Другие подняли стрельбу над нашими головами, пулеметчики склонились к пулеметам. Прошло минут десять-пятнадцать, пока наша колонна построилась. Комендант поезда собственной персоной произвел осмотр. Нас пересчитали и в каждом вагоне назначили старосту, ответственного за порядок. В нашем вагоне старостой был назначен Ворон, который, стоя в шеренге, на целую голову был выше других заключенных и привлек к себе внимание коменданта поезда.
После того как старосты были назначены, комендант снова пригрозил, что в случае побега хотя бы одного заключенного, будут расстреляны каждый десятый и староста. Говорили, что другим заключенным он угрожал расстрелом всех остальных товарищей по вагону.

Прошло несколько недель, из наших рядов один за другим выбывали товарищи, нас не хотели принимать ни в одну из переполненных до отказа тюрем. Вечно пьяный конвой, казалось, позабыл о назначенных старостах. Тогда вновь появилась возможность побега.
Мы находились уже в центральной Сибири. Несколько тысяч километров отделяло нас от Самары и от линии фронта.
В конце октября подъехали к станции Тайга. На полях лежал снег. В вагоне осталось сорок восемь человек.
Одеты мы были теперь несколько лучше, так как смерть каждого товарища дарила живым остатки его лохмотьев.
Вынос умерших обычно происходил под покровом ночи, на маленьких станциях, чтобы ни в ком не возбудить излишнего любопытства. Иногда покойники по нескольку дней оставались в вагоне. Нашим палачам незачем было торопиться с уборкой трупов. Нам еще труднее было поворачиваться в своей клетке, когда мертвый товарищ отнимал столько места у нас, живых.
На станции Тайга в вагонах устроили нары и поставили печки.
В четвертый раз со дня отъезда из Самары мы все собрались вне вагона.
На расстоянии тридцати-сорока шагов от нашего эшелона стояли женщины и дети, глядевшие на нас с изумлением и ужасом. Кое-кто пытался подойти к нам, но конвой грубо отгонял их прикладами.
Нары сделаны, нас стали загонять в вагоны. Вместе с товарищами, таскавшими доски, я оставался дольше всех на улице. Но вот уже кроме меня только двое товарищей осталось у дверей вагона, солдат грубо покрикивает на них, ругается. Я поворачиваюсь, взглядываю на солдата и замечаю, что внимание его целиком устремлено на двух моих товарищей, которые помогают друг другу влезть в вагон, а меня, стоящего несколько позади, он как будто не видит.

Мелькает мысль: уходи подальше! Беги! Я делаю шаг, другой, третий... от вагона, стараясь сохранить спокойствие, вот я уже за спиной солдата. Шагов пятнадцать-двадцать отделяет меня от толпы женщин и детей. Еще несколько секунд... еще несколько шагов. Вдруг один из товарищей, только что взобравшийся в вагон, протягивая руку, кричит мне: «Товарищ!»
Солдат оборачивается и замечает меня. Все пропало. Несколько крепких ругательств по моему адресу, и я снова среди своих.
Сверх ожидания солдат не стал поднимать тревоги, вероятно, стыдясь своей невнимательности.
Рабочий из железнодорожных мастерских, ставивший в вагоне печку, рассказывал нам новости. Все рабочие-железнодорожники считают себя большевиками. Отряд в несколько сот железнодорожников оказал белым вооруженный отпор. Был форменный бой. Многих расстреляли, остальные бежали в тайгу.
Спрашиваю его, может ли он дать мне на всякий случай какой-нибудь адрес. Он говорит, что любой рабочий спрячет каждого из нас в случае побега. Все же он называет свою фамилию и объясняет, где живет.
Этот разговор, длившийся всего минут пятнадцать, подбодрил всех. Побег перестал пугать людей. Начались оживленные разговоры на эту тему, сожалели, что мне снова сегодня не повезло.
Места теперь было значительно больше: у нас выбыло двенадцать товарищей и появилось два этажа нар, так что вдвое увеличилась площадь, приходившаяся на каждого из нас. Хуже одетые разместились поближе к печке, лучше одетые — у стен и возле окон. Мне на ночь досталось место у самого люка, из которого чертовски дуло, и пальто не защищало меня от холода.
Железнодорожники притащили нам кучу дров и угля. Мы сделали запас по крайней мере на четыре-пять дней. Мороз уже не пугает нас. Зато терзает бешеный голод.
Рабочие обещали организовать складчину и снабдить нас хлебом, но не успели этого сделать. Комендант поезда был, видимо, обеспокоен сочувствием, которое проявило к нам население, и завязавшимся у нас контактом с рабочими, оборудовавшими вагоны. Вопреки ожиданиям, мы поехали дальше — если память не изменяет мне — еще в этот же день, к вечеру.
Приятная теплота распространилась в вагоне. Мы обступили со всех сторон раскаленную докрасна печку и отогревались. Настроение поднялось. Главный наш враг — холод не был уже опасен. Но одновременно это свидетельствовало о том, что нам, видно, долго еще суждено оставаться в этих клетках.
Установка печей, разумеется, еще не означала, что мы будем обеспечены дровами или углем и что мы уже никогда не будем мерзнуть. Мы убедились в этом, когда кончился запас топлива, доставленный нам в Тайге. Как раньше о воде и хлебе, так теперь приходилось просить и о дровах.
Однако наш опыт и огромное сочувствие, которым нас окружали железнодорожники, значительно облегчали нам возможность добывания топлива. На какой-то станции Степе удалось втащить в вагон целую шпалу, которую ему подали железнодорожники.
Немало нам пришлось повозиться, чтобы расколоть ее на мелкие полешки. Но чего не сделает человек, когда его заставляет нужда?
Если холод мы сейчас несколько меньше ощущали, то значительно больше страдали от жажды. По нескольку дней нам не попадало капли воды в рот. Мы тщательно соскребали иней и грязные ледяные сосульки, свисавшие с крыши.
Совершенно ясно, что на мытье не тратили воду. Никто из нас не умывался. Мы обросли грязью, нас стала донимать чесотка, которой все переболели. Мы раздирали тело ногтями, и оно местами выглядело, как сплошная рана. Единственное лекарство, которое кто-то придумал, — это жариться у печки, когда она топилась. Действительно, это как будто немного помогало.
Одновременно стали неслыханно размножаться насекомые, которые кишмя кишели в каждом шве. Ни к чему не приводило то, что мы истребляли их тысячами. Они стали нашим бичом, не давали забыть о себе ни на одну минуту.
Куда нас везут? Это было главной темой наших догадок. Наконец какими-то путями к нам проникла весть, что нас везут в Иркутск, где поместят в Александровскую тюрьму.
«Пусть уж скорее будет этот Иркутск!» — раздавались вздохи, когда печку нечем было топить, от адского сибирского мороза спирало дыхание, а голод скручивал кишки.

 

Иркутск — Чита


В Иркутск приехали поздно вечером. Мы не спим всю ночь. Наконец-то Иркутск! Начинаются обычные разговоры на тему о превосходстве тюремной камеры перед нашей движущейся клеткой. Некоторые товарищи кое-что слыхали об Александровском централе и рассказывают другим. Моряк напевает старые каторжные песни об этой тюрьме.
Проходят ночь, день, а мы все еще ждем. Наши власти уехали в город и там будто бы ведут переговоры с местными властями.
Поезд наш переведен не то на товарную станцию, не то на какой-то полустанок под Иркутском. Нас строже стерегут, запрещают открывать люки и не разрешают близко подходить к вагонам посторонним, особенно железнодорожникам.
Все же нам удается установить контакт. Узнаем, что недавно здесь была забастовка печатников. Бастующих избивали нагайками и заставляли приступить к работе. Тюрьма переполнена. Где-то под Иркутском устроен концентрационный лагерь. Как нас уверяют, очень сомнительно, чтобы нас приняли в тюрьму: булавке негде упасть...
Настроение падает. Проходит еще один день. Становится еще более очевидно, что надежды наши разлетятся в прах. На третий день дежурный офицер вдруг стал переходить от вагона к вагону с каким-то иностранным офицером, что-то записывавшим у себя в блокноте. Наконец подходят к нам. Оказывается, они производят перепись поляков. Здешний представитель польского военного комитета, майор Кухенка, договорился с местными властями и комендантом поезда, что они выдадут ему всех заключенных поляков, которые затем будут зачислены в образовавшуюся в Сибири польскую армию. Лазейка на свободу...
Как только выяснилась цель переписи, в вагоне поднялось огромное волнение. Товарищи принялись настойчиво нажимать на меня, чтобы я воспользовался представлявшейся возможностью. Некоторые неполяки тоже изъявили желание попытаться: а вдруг удастся.
В результате кроме меня и одного молодого поляка-красногвардейца записываются Ворон, еще один белорус, немножко говорящий по-польски, Степа, моряк и еще трое русских товарищей. Я наскоро придумал наиболее распространенные польские фамилии: Ковальский, Перовский и т. п. и по очереди указал их майору. Девять поляков! Господин майор несколько удивлен. Но мое чистое польское произношение немножко смягчило и успокоило офицера.
В вагоне оживление и пышный расцвет надежд. Остальные с завистью посматривают на нас и сожалеют, что они не поляки. Русские товарищи, знающие по-польски только несколько слов, опасаются, что их «дисквалифицируют ».
Начинается стремительное обучение польскому языку. Я обучаю товарищей нескольким десяткам наиболее употребительных фраз, вбиваю им в головы их фамилии, имена родителей, место рождения и т. п.
Проходит ночь. На следующий день нас должны освободить. Мы живем в огромном напряжении. Товарищи мои за ночь перезабыли, как их зовут. Снова начинаем урок польского языка. Мы ждем с минуты на минуту, что очутимся на свободе. Так проходит день.
Поздно вечером поезд ни с того ни с сего трогается.
В вагоне тревога. Кое-кто пытается успокаивать, что, наверное, наш эшелон переводят на другой путь. Проходит пять... десять... пятнадцать минут. Мы продолжаем ехать вперед. Надежды рушатся. Мы по-настоящему покидаем Иркутск.
Лишь через несколько дней от проезжающих железнодорожников до нас дошли слухи, что неожиданность нашего отъезда из Иркутска была связана с тем, что иркутские рабочие намеревались напасть на поезд и отбить его.
Казалось, что вместе с Иркутском, который мы проехали и с которым у нас было связано столько надежд, погибли последние перспективы.

* * * 

Начиная от Иркутска, мы все чаще встречаем воинские эшелоны иностранных интервентов. Наш поезд обгоняют отряды японцев, американцев, итальянцев, французов, канадцев, поляков и др.

Иногда (еще не доезжая до Иркутска) на больших станциях случалось, что поезд наш останавливался рядом с эшелонами иностранных войск. Мы пытались вступить с ними в контакт. Рядовые солдаты с большим любопытством, но без всякой примеси ненависти или хотя бы неприязни разглядывали нас, узнав, что мы большевики.
Несколько раз было так, что солдаты соседнего с нами поезда принимались бросать нам банки консервов, галеты, бисквиты, папиросы и хлеб, не обращая внимания на окрики нашего конвоя. Однажды в наш вагон попало сразу несколько банок консервов. Мы уже глотали слюнки при мысли об этих лакомствах, но не успели даже приступить к дележу, как конвой явился с обыском и отобрал у нас добычу.
Впоследствии начальство уже внимательно следило, чтобы наш поезд не останавливался вблизи воинских эшелонов, и мы только издали видели на станциях иностранных солдат.
Железнодорожную линию от Челябинска до Иркутска охраняли польские части под начальством полковника Чумы и под общим французским командованием, во главе с генералом Жаненом. На больших станциях комендантами были польские офицеры, имевшие в своем распоряжении отряды польских солдат.
От Иркутска железнодорожной линией безраздельно владели японцы, и на станциях хозяйничали японские отряды. Железнодорожники здесь были более терроризированы, чем где-либо в другом месте, и это самым гибельным образом отражалось на нашем снабжении.
Проезжаем Байкал. Через полуоткрытый люк я гляжу на таинственное озеро-море, о котором так много слышал и которое так жаждал видеть. В вагоне тишина, прерываемая лишь стонами.
Рядом со мной уже четвертый день лежит труп молодого товарища. Не помогают настойчивые требования убрать его. Он лежит длинный и голый. Остатки лохмотьев уже сняты — каждая тряпка нужна живым.
Вскоре после отъезда из Иркутска поезд наш вдруг остановился среди поля. Вагон открывается, и нам приказывают вылезать. На дворе снег по пояс. Заключенные поспешно выскакивают. У большинства нет обуви, ноги обмотаны тряпками или в шлепанцах. Одного товарища, немца, который был болен и недостаточно быстро слезал с нар, солдаты сбросили на печку, и он сломал себе ребра.
Обыск производился в поисках одежды, которая могла бы пригодиться солдатам. Но нет ничего, что стоило бы взять. Все в «штатских» лохмотьях, а моя одежда, хотя и несколько лучше, но серый летний костюм и летнее пальто не годятся для солдата «героической» армии. С одного Данилова только стащили брюки галифе и оставили его в клочьях кальсон. Хотели забрать у него и сапоги, но они оказались настолько малы, что их оставили.
Выскакивая последним из вагона, я окинул взглядом сбившихся в кучу товарищей. Давно уже не видел их всех вместе при полном дневном освещении. Сердце у меня сжалось, когда я взглянул на эту кучу скелетов, с землистыми обросшими лицами и глубоко запавшими глазами.
Несколько человек, у которых единственным одеянием было тюремное белье, собрались вместе, накрывшись одеялом, как шалью. Несколько товарищей расстелили на снегу остатки какой-то подстилки, чтобы защитить от холода полубосые ноги. Нервными, тревожными движениями, чтобы не раздражать покрикивающих конвоиров, все старались согреться, переминаясь с ноги на ногу и притопывая на месте.
Операция эта длилась по меньшей мере минут пятнадцать. Наши палачи и не думали торопиться. Издеваясь над заключенными и толкая их, они рылись в вещах, заглядывая в узлы, которые еще оставались у нескольких заключенных, осматривали каждого, чтобы стащить все, что возможно.
Такие же обыски были произведены, по-видимому, по всему поезду. Мы вернулись в свою выстывшую клетку промерзшие до костей.

Потянулись долгие-долгие дни, не прерываемые ничем, даже выдачей хлебного пайка. Станции были очень редки. Дни шли за днями, и случалось, что в течение суток нам не удавалось получить ни кусочка хлеба.
На одной из маленьких станций двери порывисто распахиваются и солдаты вталкивают в наш вагон какого-то человека. В вагоне темно. Человек громко всхлипывает и вырывается, потом бросается к дверям и ломится в них. Конвой с руганью уходит от вагона.
Все в вагоне поражены. До этого бывало, что у нас забирали людей, но еще ни разу не случалось, чтобы к нам прибывал новый товарищ по несчастью. Через несколько минут все разъяснилось: оказывается, человек, которого к нам упрятали, — один из конвойных солдат, пьяный в стельку. Обливаясь пьяными слезами и хныча, он жалуется, что начальник поезда велел запереть его вместе с заключенными. Вероятно, он там порядком нашкодил, так как за одно пьянство наш конвой никогда не наказывали. Теперь он трусит и, всхлипывая, что-то лепечет о расстреле. Наконец он немного успокаивается и начинает изливаться в своих сердечных чувствах к заключенным. Через час уже слышно, как он храпит и бормочет во сне.
В вагоне понемногу восстанавливается нормальная атмосфера, только кое-кто из товарищей еще посылает «горячие» пожелания по адресу нашего ночного гостя.
Утром солдат упорхнул на свободу. Мы были очень рады этому, так как он стеснял нас, вынуждая считаться с каждым словом. Выспавшись, солдат был очень любезен с нами и обещал, что как только вырвется из вагона, постарается время от времени доставлять нам по ковриге хлеба. Некоторые товарищи принимали это всерьез и старались еще более задобрить его и расположить к себе.
Прошло несколько часов, наступали ранние зимние сумерки. Поезд остановился на каком-то маленьком железнодорожном полустанке. К нашему вагону подходит группа солдат со вчерашним гостем, во главе с унтер-офицером. Раздается приказ отпереть двери.
В вагоне — смятение и тревога. Наконец дверь отперта. Унтер-офицер требует, чтобы мы немедленно вернули ночевавшему у нас солдату украденные деньги и перочинный ножик. Мы молчим, не зная, что это должно означать. Конвой выгоняет нас из вагона, производит личные обыски, а потом тщательно обыскивает вагон. Вначале я предполагал, что это просто провокация, но тщательность обыска немного смутила меня. А вдруг это правда?
Обыск не дал никаких результатов. Солдаты ругаются, грозят, что мы все передохнем на морозе, если не выдадим виновных. Так мы стоим на морозе по меньшей мере полчаса. Солдат старается узнать заключенных, спавших рядом с ним. Наконец он узнает двух молодых парней, которые действительно спали возле него.
Обоих заключенных отводят в сторону и угрожают немедленным расстрелом. Оба упорно опровергают возведенное на них подозрение. Конвой ставит их рядом, вскидывает винтовки; следует команда: пли! Но выстрелы не раздаются. Очевидно, они заранее сговорились таким образом терроризировать заключенных.
Поезд получает сигнал к отправлению. Конвой поспешно вталкивает нас в вагон, предупреждая, что, если на следующей станции мы не вернем ножика и денег и не выдадим виновных, нас будут держать на морозе до тех пор, пока мы все не окоченеем, а для примера кое-кого расстреляют.
Никогда еще в нашем вагоне не было такого подавленного настроения, какое воцарилось в эту минуту.
Прошло полтора или два часа, и поезд снова остановился. Снова нас выгнали на снег. Начался повторный обыск.
Наконец в щели нар, где спал солдат и двое заключенных товарищей, между досками конвой нашел маленький ножик — собственность солдата. Денег не нашли.
Бешенство палачей достигло высшего предела. Поезд снова тронулся. Нас втолкнули в вагон, вместе с нами сели солдаты. После того как ножик был найден, солдат, которого якобы обокрали, стал что-то мягко говорить о деньгах, и даже выразил предположение, не потерял ли он их случайно, когда его, пьяного, тащили к поезду. Однако следствие не прекращалось. Авторитет наших палачей, очевидно, требовал, чтобы они не отступали без жертв. В пути они продолжали издеваться над двумя обвиняемыми, приставляли им револьверные дула к вискам, угрожали расстрелом и т. п.
Так мы доехали до какой-то маленькой станции. Поезд остановился. Солдаты вышли вместе с унтер-офицером. В вагоне воцарилась мертвая тишина, только один из обвиняемых товарищей, молоденький казак-телеграфист, тихонько всхлипывал.
Двери снова открываются. Вызывают обоих товарищей. Через минуту слышится громкий вопль и ружейный залп, потом два-три одиночных револьверных выстрела. Глухая тишина. К вагону подходит солдат и приказывает выйти еще двум товарищам, чтобы убрать трупы. Оба трупа складывают на площадку нашего вагона. Поезд трогается. Из-за тонкой стенки вагона слышатся стоны подстреленных, но недобитых товарищей. В них стреляли впотьмах и не слишком метко. Тянутся долгие мучительные минуты. В вагоне стоит такая тишина, что, кажется, ни живой души в нем нет. Слышится только стук колес и стоны.
Вдруг дикий крик, визг, потом нечеловеческий смех прорезает тишину вагона. В ужасе вскакивают заключенные и бросаются в сторону от угла, из которого доносится этот звериный вой... Не выдержали нервы одного из товарищей в вагоне, и он лишился рассудка...
Проходили дни, а в вагоне нашем все еще раздавался то дикий хохот, то страшный вой. Мы постоянно назначали дежурных, которые стерегли больного, не сводя с него глаз. Несколько недель спустя, уже в Никольске-Уссурийском, он умолк навсегда.

Подъезжаем к Чите, столице атамана Семенова, о котором мы давно уже слыхали. Поезд наш оцепляет кордон солдат-монголов из отряда Семенова. У каждого люка становится солдат в длинном козьем тулупе с большим меховым воротником. Ни на минуту не разрешают открывать люк. Поднимается стрельба по храбрецам, пытающимся высунуть нос.
В вагоне могильное настроение: мы голодны, к тому же откуда-то дошел слух о требовании Семенова, чтобы нас выдали ему. Мы столько наслушались в пути о зверствах Семенова, что весть эта многим товарищам кажется правдоподобной. Теперь с большой тревогой ждем, что будет дальше.
В Чите стояли два или три дня. С Читой у меня были связаны особые планы и надежды: на одной большой станции машинист маневрирующего товарного поезда бросил нам несколько слов новостей и успел назвать мне адрес в Чите, которым можно было воспользоваться, если бы кому-нибудь из нас удалось бежать.
Это был адрес (теперь я уже его не помню) какой-то рабочей колонии, расположенной в нескольких верстах от Читы. Но планы мои разбились вследствие особых мер предосторожности, которые принимались Семеновым на его территории.
Наконец мы двинулись из Читы дальше на восток. Все облегченно вздохнули.
Куда мы едем? Никто из нас этого не знал. Уже значительно позже, после отъезда из Читы, среди заключенных разнеслась весть, что нас везут на Белые острова, якобы расположенные где-то неподалеку от Владивостокского порта. Я не знал и не мог узнать впоследствии, существуют ли действительно такие острова и насколько верны были эти слухи. Белые острова в течение двух недель не сходили с уст заключенных, как конец мучений в этих движущихся гробах.

 

В Маньчжурии 

Проезжаем Маньчжурию. Здесь несколько теплее и меньше снега. Поезд извивается среди взгорий и холмов, как уж, или описывает петли. Станции еще реже и еще безлюднее. На больших станциях под открытым небом лежат груды ничем не прикрытого риса, мешки с рожью и т. д.

Хлеба здесь много, но редки станции и преобладает нерусская публика. По перронам прогуливаются китайские чиновники в длинных синих одеждах, с крупными белыми надписями на спине и на груди. Мы тащимся еще медленнее и стоим на станциях еще дольше, чем в России.
Два крупных события нарушили монотонность нашей убогой жизни. Первое из них произошло на маленьком полустанке, носившем вместо названия какой-то номер. Был прекрасный солнечный день. Мы открыли люки: на полустанке пустынно, надежды раздобыть хоть кусок хлеба не было никакой, мы высовывали головы просто так, чтобы немного подышать свежим воздухом. Однако раздается приказ закрыть люки. Одновременно до нас доносится крик и шум из последних вагонов нашего поезда. Мы прильнули к отверстиям в стенах, к щелям в неплотно прикрытых люках. Разумеется, мы не можем разглядеть, что случилось в конце состава, но видим, что происходит в поле, против нашего поезда.
На расстоянии ста пятидесяти — двухсот шагов выстраиваются, раскинувшись цепью, солдаты с двумя пулеметами. Вскоре шагах в пятнадцати-двадцати от цепи появляется группа солдат и среди них кучка заключенных. Солдаты рассыпаются в стороны с криком «беги!» В эту же минуту начинают трещать пулеметы. Заключенные падают. Пулеметы смолкают. Через мгновение осужденные вскакивают и бросаются бежать. Пулеметы снова начинают действовать. Одновременно бегущих обстреливают раскинувшиеся цепью солдаты. Сцена эта повторяется несколько раз подряд.
Кровь застыла у нас в жилах. Мы видели уже не одно зверское убийство, но никогда еще не были потрясены так, как теперь этой охотой разыгравшейся у нас на глазах.
Одновременно в нашем вагоне и в других разразилась буря отчаянного негодования. С криками мы бросились на стены вагонов, стуча в них ногами и кулаками; сразу раскрылись все люки, и дикий вопль вырвался из груди сотен людей, наполняя тихую станцию оглушительным шумом. Мы бросились к дверям, силясь выломать их. Что происходило там, в поле, где расстреливали наших товарищей, мы уже не знали. Мы не отдавали себе отчета в том, чем кончится этот бунт. Бешеная ненависть ослепила и оглушила нас.
Прошло с полминуты, и пулеметы, стоявшие в поле, обратились против нас: над головами засвистели пули. Весь конвой выскочил из вагонов, стреляя в нас. Мы повалились на пол. Бунт стал стихать. Стрельба скоро прекратилась, и только крики, ругань и угрозы конвоя слышались еще.
Вдруг из соседнего вагона доносится пение: «Вы жертвою пали...»
Мы подхватываем песню, подхватывают ее и в других вагонах. Не пугают ни крики, ни угрозы, ни кое-где и стрельба конвоя. Чувство солидарности, объединяя заключенных, запертых в нескольких десятках клеток, наполняет всех радостным сознанием своей силы.
В нашем вагоне никто не пострадал от стрельбы, в смежном было двое раненых, какие потери понесли другие вагоны — не знаю. Мы слышали, как комендант поезда требовал у начальника станции рабочих с лопатами, чтобы закопать расстрелянных, и сквозь щели видели этих рабочих.
Когда волнение немного улеглось, поезд двинулся дальше. Отношения с конвоем еще больше обострились. Стрельба и ругань стали обычным ответом на требования выдать полагавшийся нам паек.
Второе событие произошло несколько дней спустя. В одном из вагонов нашего поезда ехало несколько десятков женщин. Вагон этот находился далеко от нас, и мы долгое время ничего о нем не знали.
Однажды вечером до нас донеслись крики и шум. Мы начинаем прислушиваться. Наконец узнаем: оказывается, пьяные офицеры пытаются вытащить из вагона нескольких женщин...
Предыдущий бунт дал уже нам известный опыт и укрепил веру в себя. Теперь мы снова поднимаем шум, к нам присоединяются все новые и новые вагоны. Крики и грохот раздаются в вечерней тишине. Захваченный врасплох конвой поспешно выкатывает пулеметы, и снова начинается стрельба, хотя не такая жаркая, как в прошлый раз. Однако наш бунт сделал свое: офицерам пришлось отказаться от своих намерений.

* * * 

На какой-то большой станции, не доезжая Маньчжурии, а может быть, и в самой Маньчжурии, поезд наш обратил на себя внимание группы американских офицеров. Это были сотрудники американской миссии Красного Креста. Рослые, сытые американцы широко раскрывали глаза при виде искаженных лиц, выглядывающих из люков. Защелкали кодаки: офицеры увековечивали на фотографических пластинках наиболее интересные физиономии большевиков. Взамен они купили пятьдесят — шестьдесят ковриг хлеба и велели раздать их заключенным.

Начались расспросы, куда и откуда нас везут. Дежурный офицер пытался сам удовлетворить любопытство своих американских коллег, но те хотели вступить в непосредственную беседу с нами. Они знали несколько русских слов, один из них говорил по-немецки, так что им удалось кое-что узнать.
Американцы пожимали плечами. Видимо, у них никак не укладывалось в голове, как эти люди, многим из которых было по пятьдесят лет и более, могут быть военнопленными, как утверждал наш офицер.
Американцы сообщили нам, что дали о нас знать своим коллегам вдоль железнодорожной линии и что на ближайшей станции нас будет ждать хлеб. Действительно, по пути до Никольска мы получали два или три раза по караваю хлеба на вагон.
Это не значит, что мы были более сыты, так как на столько же меньше мы получали хлеба от конвоя. Вообще наш конвой был очень недоволен непрошеной опекой американцев и недовольство свое вымещал на нас, одновременно любезничая с американцами и стараясь оправдать перед ними ужасное состояние заключенных.
При первой встрече с американскими офицерами я попытался обратить их внимание на вагон с женщинами. Но американцы никак не могли сообразить, что мне нужно. Им в голову не приходило, что в эшелоне военнопленных могут находиться женщины, а смесь нескольких немецких и английских слов, с помощью которых я изъяснялся, не могла мне помочь договориться с ними.
Стоявший в отдалении офицер нашего конвоя набросился на меня с руганью и угрозами. Это еще сильнее разожгло любопытство американцев. Они пошли в указанном направлении и наткнулись на вагон с женщинами. Дежурный офицер был взбешен и грозил застрелить как собаку, но не сделал этого, видимо, из-за боязни перед американскими офицерами, которые догадались о причине его гнева.

Во второй половине ноября мы оказались в Никольске-Уссурийском. Поезд остановился в нескольких верстах от вокзала, на запасном пути. Комендант поезда уехал в город. Немедленно разнеслась весть, что в Никольске нас поместят в тюрьму.
Мы ожидали с огромным нетерпением, что, наконец, сделают с нами. Лишь через два или три дня нам приказали вылезать из вагонов.
Время близилось к полудню. День был ясный, солнечный, но довольно морозный. Снега в полях было мало.
Нас отвели километра на полтора от поезда и выстроили в каре большими отрядами. Нас было уже значительно меньше, чем семь недель назад, когда так же все вместе стояли рядами в тюремном дворе. Но все же нас было еще, наверное, тысячи полторы.
Оцепленные усиленным конвоем и выставленными в некотором отдалении пулеметами, мы простояли так довольно долго, дрожа от холода.
Был уже полдень, когда подъехали офицеры нашего конвоя и группа казачьих офицеров. Вместе с ними приехал отряд казаков человек семьдесят — восемьдесят. «Смирно!» — прозвучала команда. Штаб с минуту внимательно разглядывал нас. Наконец старший по рангу офицер начал крыть нас отборнейшей матерщиной, называя нас изменниками родины, немецкими агентами и т. д.
Мы молча стояли, вслушиваясь в бурный поток атамановой речи. Наконец он кончил. Тотчас же раздалась команда:
— Евреи и немцы, шаг вперед!
Но ни один человек не шевельнулся. Все замерли, ожидая, что будет дальше.
— Ах, вы так!..
Командир оборачивается к казачьему отряду, стоящему позади него, и дает команду. Через мгновение казачий отряд во главе с офицерами как буря несется на нас. Солдаты, оцепившие нас с боков, выставляют штыки вперед.
Мы втиснуты между двух стен штыков. Спереди с гиканьем на нас мчится вскачь отряд кавалеристов.
Обнаженные сабли молниями сверкают на солнце.
Мы стараемся съежиться, напираем на стороны, чтобы ускользнуть от атакующих. Передние ряды, уже смятые лошадьми, нажимают на нас. Люди мечутся, падают, опрокидывая других. Наконец казаки настигают нас, стоящих в центре каре, и, нанося саблями удары плашмя, вихрем проносятся дальше. Через мгновение они поворачивают и начинают атаку сзади, проносясь вперед.
Несмотря на крики и угрозы, многие не могут подняться. Koе-кто стоит на одной ноге, опираясь на товарищей. У некоторых кровавыми полосами рассечены лица, переломаны ребра, порезаны руки, перебиты ноги.
Я не пострадал. Правда, мне досталось несколько ударов саблей плашмя по спине, небольшой порез на голове, ушибы на руке и ссадины на лице. Но я почти не ощущал боли. Я испытывал только бессильное бешенство.
В наших рядах воцарилась тишина: молча люди ощупывали раны и ушибы. Многие морщились от боли, но не слышалось ни одного стона.
Атаман выпалил еще одну речь и уехал. Уехало и наше непосредственное начальство...
Снова приводятся в порядок расстроенные ряды, и мы, прихрамывая, идем под конвоем еще дальше в поле, подальше от города, где опять останавливаемся.
Городское рабочее население узнало о нас, и вокруг нас собрались сотни людей. Многие принесли с собой хлеб и другие продукты. Но конвой никого не подпускает близко.
Через голову солдат из толпы летят в нашу сторону куски хлеба, огурцы, булки. Не каждый кусок долетает достаточно близко к рядам. Кое-кто из заключенных вырывается из рядов и бежит поднять их с земли. За ними с руганью бросаются солдаты и, настигнув, избивают прикладами.
Наиболее слабые заключенные валятся на землю, не будучи в силах стоять на ногах. Когда избиение прикладами перестает помогать, их выволакивают за руки или за ноги из шеренги и сваливают в сторонке. Груда неподвижно лежащих заключенных растет: ежеминутно кто-нибудь падает, чтобы больше уже не подняться.
Через несколько часов десятки людей лежат на холмике в ста шагах от нас.
В толпе слышатся громкий плач и причитания. Женщины грозят солдатам и все сильнее напирают на цепь конвоя. Какой-то мальчуган вырывается из толпы, как заяц, проскакивает мимо солдат, пробегает еще сто — сто пятьдесят шагов, отделяющих его от груды лежащих тел, и бросает полумертвым заключенным несколько булок. Но из нескольких десятков лежащих людей только у двоих-троих еще хватает силы подползти и поднять булки.
Маневр этот повторяется несколько раз. Вдруг какая-то маленькая девочка с горшком в руке перебегает кордон, но тут же спотыкается и падает. Подбегает взбешенный солдат и замахивается на нее прикладом. Из толпы вырывается женщина, отталкивает ближайшего солдата и бросается на помощь. Девочка плачет и растерянно смотрит на разбитый горшок. Толпа волнуется. Слышна громкая ругань. Ситуация становится угрожающей для конвоя, ибо толпа все растет и становится все более активной.
Солнце закатывается. Мороз усиливается. Никто уже не может устоять на месте. Все ходят, подпрыгивают, похлопывают себя руками, чтобы заставить кровь сильнее циркулировать.
Ежеминутно вспыхивают скандалы. Солдаты все чаще поднимают стрельбу. Пули свистят над головами.
Так наступают сумерки. Наконец приезжают офицеры, отдают приказ снова садиться в вагоны.
Уже стемнело. Солдаты тоже голодны. Это усиливает их бешенство. Бегом, партиями по нескольку десятков человек, нас гонят к вагонам. Мы не в силах уже влезть. Солдаты изливают на нас скопившееся за целый день раздражение и бьют прикладами. Один удар достается и Ворону. Взбешенный великан оборачивается и изо всех сил толкает солдата. Подбегают другие солдаты и начинают бить Ворона прикладами. Мы с трудом за руки втаскиваем его в вагон. Только темнота и поспешность, с какой нас загоняли в вагоны, спасли его от смерти.
В вагоне темно. Начинаем перекличку: оказывается, наша коммуна частично распалась. Ряд товарищей попал к нам из других вагонов. Считаем — нас тридцать восемь человек.
Мы промерзли до костей. Вагон выстужен. Печка холодная, дров ни одного полена. Несколько человек из нас, более сильных, стаскивают доски с нар, чтобы расколоть их на топливо. Завтра, быть может, мы дорого поплатимся за это, но сегодня огня во что бы то ни стало! Нам удается растопить печку. Укладываемся спать на новом месте, потому что и вагон нам достался другой.

Так принял нас Никольск-Уссурийский.
Наступает следующий день. Стоим на станции. Железнодорожники раздают нам булки. Они были заготовлены для нас на собранные деньги. Солдаты не препятствуют этому.
Нас снова переводят на запасный путь, в нескольких километрах от станции. Очевидно, предстоит длительная стоянка.
Ночью выпал глубокий снег.
Прошел еще один день. Появляются американские офицеры, сотрудники миссии Красного Креста. Они сообщают нам, что выхлопотали для нас другой поезд, чистый и с окнами. Но предварительно мы должны пойти в баню и вымыться.
В этот же день нас ведут в городскую баню. Снег в поле глубокий. Мороз. Нас выстраивают рядами. Идем несколько километров по глубокому снегу, проклиная баню и своих непрошеных покровителей.
Наконец выходим на шоссе, уже неподалеку от города. Все больше людей попадается навстречу. Прохожие поворачивают и идут вслед за нами. По обеим сторонам наших рядов идут сотни людей. Женщины плачут и громко бранят солдат. Все стараются, как могут и умеют, выказать нам свое сочувствие. В толпе много интеллигентов и хорошо одетых женщин. Как я впоследствии узнал, японская оккупация здесь как следует дала себя знать, и большая часть интеллигенции и городской мелкой буржуазии возненавидела оккупантов и поддерживавших их белых.
Такой процессией, словно огромное погребальное шествие, мы добрались до бани.
Здесь каждый из нас получает по кусочку мыла величиной с карамельку. В течение прошедших двух месяцев никто из нас не мылся. Все обросли грязью, покрылись струпьями и ранами. Для того чтобы действительно вымыться, нам нужно было очень много времени, воды, мыла и сил. А у нас недостаточно было ни времени, ни воды, ни мыла и прежде всего — сил. От жары и пара нас сразу разморило. Не было ни малейшего желания прикасаться к струпьям и засохшим ранам.
Одуревшие, мы через десять-пятнадцать минут, пошатываясь, выходили в предбанник. Лохмотья наши исчезли. Вместо них для каждого было приготовлено по паре теплого фланелевого белья и по шерстяному свитеру, без рукавов и воротника.
За исключением пальто и курток, имевшихся у очень немногих, все лохмотья, затвердевшие от грязи, крови и гноя, лежали сваленные в кучу во дворе.
Отчаяние овладело нами. Пара белья и шерстяная безрукавка — этого было слишком мало для сибирской зимы. Началась борьба за старые лохмотья. У меня забрали летний костюм и взамен дали белье. Я потребовал, чтобы мне немедленно вернули его. После небольших торгов со мной согласились, что белье не может мне заменить костюма. С другими товарищами, у которых вместо одежды было по нескольку пар тюремного белья, дело обстояло хуже.
Теперь, проходя мимо кучи лохмотьев, заключенные, несмотря на крики конвоя, бросались на тряпки, вытаскивая что попало. Но значительной части пришлось после бани возвращаться в поезд в одном белье и свитерах без рукавов.

Когда мы вернулись, нашего поезда уже не было. Вместо него стоял поезд с чисто выметенными вагонами, с печками и остекленными люками. А в каждом вагоне лежало по нескольку больших караваев белого пшеничного хлеба.
В вагоны посадили по тридцать — тридцать пять заключенных. У нас в вагоне было тридцать три человека, и на каждого приходился по меньшей мере фунт хлеба. В нашей жизни это было большое счастье. Несколько сот тяжелобольных поместили в никольск-уссурийскую больницу. Остались только самые сильные и закаленные. В вагоне было тепло, просторно и чисто.
Прошел день, другой. Мы все еще стояли в Никольске-Уссурийском. Казаки, видимо, не хотели принять нас, а на легендарных Белых островах якобы была основана унтер-офицерская школа.
Комендант поезда и все офицеры сидели в городе. Есть нам вообще перестали давать, предоставив нас заботам населения и несколько смягчив режим. Ежедневно местные рабочие снабжали нас хлебом. С волей у нас завязался тесный контакт. То и дело долетало какое-нибудь словечко одобрения и сочувствия. Мы узнали, что в другом вагоне даже получают местную рабочую газету, кажется, орган профсоюза железнодорожников, в которой было помещено посвященное нам стихотворение.
Среди заключенных участились случаи побега. Одного беглеца поймали как раз в тот момент, когда из города возвращались пьяные офицеры. На глазах у всего поезда началась пытка. Нагайками и шомполами его били по голове и лицу, выбивая глаза, зубы, превращая в кровавое месиво лицо...
Участившиеся побеги вызвали новое ужесточение режима. Мы опять были крепко заперты в своей клетке.

 

Побег 

Наш поезд посетила комиссия местного польского гражданского комитета. Она обошла все вагоны, переписала поляков и обещала всех освободить. Повторились те же самые сцены, что и в Иркутске: снова поспешили записаться многие товарищи неполяки, началось изучение польского языка и т. п. Но и на этот раз все кончилось разговорами.

После недельного, кажется, пребывания в Никольске поезд наш вдруг тронулся.
Куда? Об этом никто не имел понятия. Одни полагали, что нас везут все-таки на Белые острова, другие — во Владивосток. Лишь утром следующего дня мы узнали, что едем по уже знакомому нам пути, только в обратном направлении: с востока на запад.
Снова Маньчжурия. Мы стоим в Харбине. Местная польская колония получила из Никольска известие о нас и подготовилась к нашему прибытию.
Толстые, откормленные граждане во главе с комендантом города полковником Барсуком бродят вокруг вагонов, расспрашивают нас, где сколько поляков, и записывают. Но уже не дают обещаний, что мы будем освобождены. На всякий случай мы записываем девять человек. По числу записанных нам стали распределять пищу. Очевидно, в польской колонии был какой-нибудь мясник, потому что нам приносили всевозможные обрезки колбасы и остатки мяса. Наш вагон получил фунтов пять мясного.
Впервые со времени отъезда из Самары мы ели мясо. Кроме того, получили по два фунта белого хлеба и по рублю на человека. Можно представить, какая радость овладела всеми.
В вагонах люки были открыты, и через остекленные окна проникал солнечный свет. Вагоны все больше приближались к нашему идеалу — тюремной камере. Не дождался этих лучших времен Ворон. Вскоре после отъезда из Никольска-Уссурийского он заболел дизентерией. Нам не удалось его скрыть от конвоя, и беднягу убрали в вагон для больных. Это означало верную смерть, если не от болезни, то от голода. Великан был в отчаянии. Мы распрощались, и я его уже больше не видел.
Вскоре после отъезда из Харбина мы встретились в пути с эшелоном польских улан, сформированным в Харбине. Уланы направлялись в Новониколаевск. То мы на несколько часов опережали поезд улан, то они нас. Так продолжалось несколько дней. Вскоре нам удалось завязать с уланами более близкое знакомство. Несмотря на то, что конвой всячески запрещал нам разговаривать, уланы часто подходили к нам. Вскоре мы уже получали от них не только еду, но и информацию о том, что происходит в стране и на фронте.
Конвой наш уланы игнорировали: такие уж тут создались условия, что каждый солдат, одетый в иностранный мундир, мог совершенно не считаться с местными властями и вел себя как в завоеванной стране. Уланы побаивались лишь своих офицеров.
Я, как поляк, пользовался особым вниманием некоторых улан, которые не только приносили мне продовольствие, но и пускались в откровенные разговоры. На станциях мы нередко простаивали по нескольку часов, так что времени было достаточно. Очень скоро я заметил, что в разговорах некоторые солдаты проявляют свое сочувствие к нам и ругают белых. После нескольких дней знакомства я узнал, что среди улан имеется довольно много таких, которые не только сочувствуют большевикам, но принимали активное участие в борьбе с белыми и лишь после разгрома советских отрядов были мобилизованы в белый польский отряд или принудительно эвакуированы. Документами и прошлым здесь не слишком интересовались, так что нетрудно было скрываться. Многие уланы поступили в польские войска только для того, чтобы не идти в белую армию, так как имелась надежда, что польская армия не будет отправлена на фронт. Их даже обещали при первой возможности перебросить в Польшу.
Из разговоров я узнал, что ряд товарищей из Самары и Иващенкова живет в Новониколаевске, куда они попали после занятия Самары чехами, которые формировали польские отряды. Один из улан советовал мне бежать, обещая помочь перебраться в Новониколаевск. Он дал мне даже номер своей теплушки, заверяя, что как только я окажусь у них в вагоне, он сумеет защитить и спасти меня.
Мы подъезжали к Чите. Я твердо решил бежать, как только приедем в Читу. Либо мне помогут уланы, либо я воспользуюсь тем адресом, который мне дал железнодорожник, когда мы ехали еще на восток. Я опасался, что в конце концов нас ведь могут поместить в тюрьму, и тогда удирать будет труднее.

Я начал готовиться к побегу. Прежде всего воспользовался очередной переписью, произведенной нашим конвоем. Хотя за время после последней переписи в нашем вагоне умерло только двое товарищей, мы указали число заключенных еще на двоих меньше, чем было в действительности. Сам я перестал показываться у окна, чтобы конвой не замечал меня, и посвятил товарищей в свои планы.
В Чите наш поезд снова догнал улан. Их эшелон стоял всего через два пути от нашего. Мы остановились где-то на путях товарной станции. Знакомый улан разыскал меня и снова уговаривал бежать. Это было не так легко: именно в Чите конвой по приказанию офицерства и местного начальства строже следил за нами. Рядом с нашим вагоном находилась теплушка конвоя. Солдаты постоянно шатались возле нашего вагона, а часовой ни на минуту не уходил с поста.
На дворе свирепствовал лютый мороз, было до тридцати градусов холода. Следовательно, я мог надеяться, что дождусь момента, когда солдат хоть на мгновение уйдет с поста. С нетерпением я ждал наступления темноты. Товарищей, за исключением Данилова и Степы, я не предупреждал, что именно сегодня намерен выполнить свой план. Этим двоим я отдал остатки денег. Все свои вещи я оставил, так как, уже наученный опытом, решил бежать без пальто, в одном костюме.
Когда наступил вечер, я прильнул к окну, терпеливо выжидая удобного момента. Было уже совсем поздно, а я все еще наблюдал. Так прошло несколько часов.
Вдруг поезд тронулся.
Нужно было либо весь план отложить надолго, до приезда в Иркутск, либо бежать в пути, где-нибудь вблизи Читы, чтобы иметь возможность вернуться и отыскать улан или добраться по известному мне адресу. Чита — большой город, и здесь легче будет скрываться. Это соображение одержало перевес. Товарищи укладывались спать. В вагоне было темно: мы уже проехали освещенные здания и станционные железнодорожные пути. Прошло еще несколько минут. Больше ждать нельзя.
Я прислушался, стоит ли на площадке нашего вагона конвоир. Тишина. Все заставляло предполагать, что из-за жестокого мороза конвой сидит у себя в теплушке. С этой стороны ситуация представлялась мне благоприятной. Теперь самое главное состояло в том, чтобы, выскакивая, не попасть под колеса. Открываю люк. Поезд идет не очень быстро. Вокруг — сугробы снега. Пожимаю руку Данилову и Степе и быстро высовываюсь из окошка.
Вися вниз головой, я опираюсь правой рукой о стенку, а левой держусь за люк. Затем стараюсь вытянуть ноги из люка так, чтобы, отпустив левую руку и одновременно правой действуя как рычагом, оттолкнуться от стенки вагона в сторону от поезда, а ногами повернуться к земле. Вся эта операция длилась несколько секунд. Мне это удалось. Правда, я не сумел вскочить на ноги и одним коленом зарылся в снег, но ничего, я спасен. Вагоны с грохотом неслись мимо, на расстоянии полуметра от меня. Я приник к земле и притаился. Поезд промчался. Я вскочил и, оглядываясь назад, бросился бежать по направлению к Чите. Колено разболелось, но я чувствовал себя хорошо и бегом несся по шпалам.
Я был в летней фуражке, в летнем костюме, в американском свитере без воротника и в легких ботинках. Неудивительно, что вскоре я почувствовал мороз, который пронизывал меня до мозга костей. От ветра, дувшего в лицо, спирало дыхание. Через каждые десять-пятнадцать шагов мне приходилось останавливаться, чтобы перевести дух. Через некоторое время я перестал уже ощущать холод, зато чувствовал, как у меня немеют щеки, уши, пальцы. Не знаю, как долго длился этот путь, прошло, быть может, полчаса или час, когда я увидел наконец станционные огни. Тут лишь мне пришло в голову, что труднейшая часть операции ждет меня впереди.

Как узнать адрес железнодорожной колонии? Как в таком виде подойти к кому-нибудь, не обратив на себя внимания? После короткого раздумья я все же решил разыскать улан.
Прошло еще несколько минут, пока я добрался до того места, где стоял наш поезд и где должен был поблизости находиться поезд улан. На путях было тихо. Стояло несколько поездов. Перелезаю под вагонами с одного пути на другой, но не могу найти эшелона улан. Адский мороз безжалостно сжимает все тело. Руки у меня, как обрубки дерева. Но некогда растирать их, я боюсь, что в любую минуту кто-нибудь может заметить и заинтересоваться мной. Минут десять-пятнадцать я шатался так по путям.
Наконец встречаю какого-то человека. Я подхожу к нему и, стараясь произносить русские слова с возможно худшим ударением, спрашиваю, не знает ли он, где стоит эшелон польских улан. Пассажир недоуменно и подозрительно оглядывает меня, но объясняет, что поезд улан переведен на другой путь, в нескольких минутах ходьбы отсюда. Поблагодарив его, я несусь в указанном направлении.
Добираюсь до какого-то эшелона. С минуту прислушиваюсь: до меня доносятся польские слова. Я решаю искать теплушку, номер которой я запомнил. Но как тут найти? На путях темно. Еле-еле видна полоска света от ламп, находящихся где-то далеко в стороне от путей. Я стал взбираться по примитивным ступенькам теплушек и, чуть ли не носом водя по стенкам вагонов, старался разобрать номер. Некоторые номера почти совсем стерлись, их трудно было бы разобрать даже днем. Так обошел свыше десятка теплушек. Я боялся, что меня заметит патруль или просто какой-нибудь улан и из-за моего странного поведения и вида арестует. Кроме того, я промерз до костей. Руки отказываются служить, не могу уже ухватиться за железные, обжигающие, как огонь, поручни.
Больше я не мог выдержать. Решил влезть в первую попавшуюся теплушку...
Подхожу к теплушке, где еще виднеется свет и откуда доносятся голоса. Стучусь. Дверь тотчас же отворяется. Меня обдает волной теплого воздуха. Я пытаюсь что-то говорить, но язык и губы не повинуются мне. Уланы ничего не понимают, но втаскивают меня в вагон. Все с изумлением смотрят на меня, словно на привидение. Так мы с минуту молча глядим друг на друга. Но изумление проходит. Уланам незачем спрашивать, чтобы догадаться, кто я и откуда. Среди, улан имеется несколько человек, которые не раз видели меня в поезде и разговаривали со мной. Они узнают меня. Большинство улан уже спят. Я стою, дрожа каждой клеткой своего тела. От теплоты меня разморило. Я почти теряю сознание. Уланы начинают совещаться между собой, что со мной делать. Вдруг слово берет начальство.
— Мигом убирайтесь отсюда! — кричит улан, лежащий на нарах. — Чтобы вашего духу тут не было!
Двое улан протестуют и просят:
— Господин взводный, да ведь он поляк, наш. Разве так можно?
Но взводный и слышать не хочет, грозится арестовать меня, если я немедленно не улетучусь. Я поворачиваюсь и ухожу. Уланы открывают мне дверь. Выскакиваю из вагона, падаю и с минуту не могу подняться. За мной выскакивают оба улана. Помогают встать. Снова начинается разговор, как мне помочь. После теплого вагона мороз кажется еще более нестерпимым. Хочется взвыть. Наконец один улан снимает с себя длинный тулуп и накидывает его на меня.
Посовещавшись, уланы обращаются ко мне: «Идемте!»
Мы идем вдоль поезда. Уланы говорят, что ведут меня к врачу. Он социалист. Уж он-то, наверное, не даст мне погибнуть на морозе. В пассажирском вагоне, чуть не в самом конце поезда, где живет доктор, — темно. Солдаты стучатся. Через несколько минут доктор открывает дверь Он внимательно глядит на меня, в то время как уланы рассказывают ему, кто я такой.
Уланы с жаром вступаются за меня. Доктор слушает их и молчит. Я тоже молчу. Я не способен выдавить из себя хотя бы несколько слов. Челюсти у меня судорожно сжаты. Мне кажется, если бы я их разжал, я не сумел бы совладать с охватившей меня дрожью. Наступает молчание. Уланы встревожены. Они не ожидали этого. Через минуту врач оборачивается ко мне и говорит:
— Видите ли, я не могу вам помочь. Я офицер польской армии. Скрывая вас, я не только сам бы подвергся риску, но это могло бы навлечь всевозможные неприятности и на всю армию.
Он продолжал еще что-то говорить о том, что он социалист и охотно помог бы мне, но ни я, ни уланы уже не слушали его. Мои друзья были сильно огорчены. Доктор заверил, что несмотря на обязывающий его долг он не даст знать обо мне своему начальству. Мы вышли. Солдаты не знали, что со мной делать. Тот, который прежде мне дал свой тулуп, теперь стащил его с меня. Растерянные, мы постояли так еще минуту. Наконец я обращаюсь к ним с просьбой узнать, где находится железнодорожная колония, адрес которой у меня имелся, а также достать мне какую-нибудь одежду или отыскать моего знакомого улана, который обещал свою помощь. Один из солдат уходит на разведку. Другой остается со мной. Он покрывает меня полой своего просторного тулупа. Через минуту возвращается первый. Всюду пусто. Трудно что-либо узнать. Между тем ему пришло в голову, что он может спрятать меня в вагоне с фуражом, ключ от которого у него при себе как у фуражира.
Меня ведут к одному из вагонов, отпирают замок и поспешно вталкивают в темный вагон, где лежит сено и несколько мешков с овсом. Сено должно служить мне постелью и защищать от холода. Уланы торопливо прощаются со мной, обещают как можно скорее заглянуть ко мне, принести какую-нибудь одежду, после чего запирают вагон на ключ. Снова я оказываюсь в вагоне под замком. Но вагон, из которого я бежал, мог показаться комфортабельной комнатой в сравнении с тем, где я очутился теперь.
Я старался как можно глубже зарыться в сено и согреться. Но сена было сравнительно немного. Вдобавок тронулся поезд, и через плохо прилегающие люки и щели в вагон проникал не только ветер, но и снег. Становится так адски холодно, как никогда еще. Я растираю руки, лицо и ноги снегом и сеном, стараюсь ни на минуту не оставаться неподвижным. Меня охватывает дикое отчаяние. Я решаюсь бежать. Подхожу к люку, открываю его и высовываюсь из вагона. Метет вьюга. Ни следа хоть какой-нибудь станции или жилья. Поезд идет довольно быстро. После короткого раздумья я отказываюсь от повторного побега и возвращаюсь к своему ложу. «Я должен продержаться до утра», — говорю себе и снова принимаюсь растирать лицо, руки, ноги.
Такова была моя первая ночь на свободе. Однако я перенес ее. Уже было светло, когда ко мне заглянули мои уланы.
— Живы еще? — спрашивает один из них.
У меня нет сил ответить. Вместо ответа я только шевелю губами. Они объясняют, что не могли мне ничем помочь, потому что взводный командир, подозревая, что они спрятали меня, все время следит за ними. Уланы принесли мне папаху и ватную куртку, в которую я мог бы завернуться. Обещали принести поесть.
Прошло еще добрых три или четыре часа, пока один из улан заглянул ко мне со своим братом. Они принесли щей и хлеба.
Одеревенелые, обмороженные пальцы отказывались повиноваться. Я проливал содержимое ложки, не успев поднести ее ко рту. Уланам пришлось меня кормить, как маленького ребенка.
Небесная теплота разлилась по всему телу. Я проглотил почти целый котелок щей.
Уланы вскоре ушли, обещая еще раз зайти до вечера и принести мне какие-нибудь одеяла или что-нибудь в этом роде.
Мне страшно захотелось спать. Но я боялся уснуть. Хотя после того как выпал снег, стало значительно теплее, все же было достаточно холодно, так что можно было уснуть навсегда. Я боролся, как мог, со сном.
Под вечер уланы принесли мне солдатское одеяло и разного тряпья. Этим я должен был накрываться ночью.
На другой день уланы снова навестили меня и принесли пищи и несколько тряпок. Уже не только двое моих спасителей, но и много других улан, посвященных в эту тайну, помогали снабжать меня едой и одеждой. Еще одну ночь я провел в этом вагоне. Сена становилось все меньше, так как его ежедневно выдавали нескольким лошадям, которых везли с собой уланы. Когда фуражир выдавал сено и овес, я должен был тихонько сидеть, чтобы меня не заметили солдаты.
Наконец на третий день, запыхавшись, вбегает улан-фуражир и велит мне поскорее убираться. В вагон должны погрузить только что закупленное сено и овес.
Я поспешно вылез и поплелся подальше от поезда.
Станция тут была маленькая. Кроме уланского эшелона, — всюду глухо и пустынно. Чтобы не попадаться на глаза уланам и особенно офицерам, я пошел по шпалам за станцию, нахлобучив папаху и завернувшись в просторную куртку, из-под которой виднелись серые летние брюки и ботинки. Я выглядел весьма оригинально и имел основание никому не попадаться на глаза.
Прохожу мимо железнодорожной будки. У двери стоит стрелочник и пристально вглядывается в меня. Иду дальше. По обеим сторонам пути высится густой лес, ограждая, как две темные стены, железную дорогу. Прекрасный день, солнечный и сравнительно теплый. Тишина. Все ослепительно бело. Рельсы, бегущие вдаль, сверкают на солнце.
Впервые я почувствовал, что свободен, смотрел на все с каким-то радостным изумлением. Так прошел довольно далеко от станции. Вдруг позади слышу поезд. Испугался, так как был убежден, что это тронулся поезд с уланами, оставив меня здесь, на станции, где абсолютно невозможно скрыться. Схожу с пути и всматриваюсь в приближающийся поезд. Мимо меня проносятся первые вагоны, но они как-то не похожи на поезд улан. На площадках русские солдаты.

Вдруг узнаю: да ведь это мой поезд! Это поезд смерти!
От изумления забываю, что на меня может обратить внимание конвой и узнать. Я стою и широко раскрытыми глазами гляжу на быстро несущиеся мимо меня вагоны. Сквозь остекленные люки видны лица товарищей. Кажется, из одного вагона кто-то махнул мне рукой. Только в эту минуту я понял, что не должен показываться, и повернулся спиной к поезду. На площадке последнего вагона стоит солдат. Он вглядывается в меня. Я нахлобучиваю папаху на глаза и медленно поворачиваю к станции.
В будке стрелочника дверь открыта. Стрелочник сидит у раскаленной докрасна печки и пьет чай. Давно, очень давно я не пил чаю.
Подойдя к будке, обращаюсь к стрелочнику:
— Товарищ, дай мне чайку напиться!
Стрелочник молча смотрит на меня, потом медленно говорит:
— Пей, товарищ.
Я сижу в будке и попиваю чай. Стрелочник молчит. Я тоже ничего не говорю. Вдали виднеется станция и суетятся уланы. Очевидно, они уже собираются уезжать. Я благодарю стрелочника за чай и сторонкой бреду на станцию.
У вагона с фуражом, по другую сторону поезда, стоит мой покровитель и делает мне знаки. Я осторожно приближаюсь к поезду. Улан оставил дверь вагона полуоткрытой. Я поспешно влезаю в вагон. Улан подходит и быстро запирает дверь на замок.
Проходит еще одна ночь. Сена теперь больше, и я зарываюсь как можно глубже, укутавшись во все тряпки, которые мне принесли уланы. В течение дня я даже немного подремал, но ночью был адский мороз, и я не мог заснуть.

Утром приходил ко мне фуражир со своим братом. У них уже был составлен план действий. Сегодня мы приедем на станцию Черемхово. Там в рудниках работают австрийские пленные — поляки. На этой станции я должен подойти именно к той теплушке, где находится брат фуражира, и обратиться к уланам с просьбой подвезти меня до Новониколаевска, так как я хочу вступить в польскую армию, но у меня нет денег на проезд. Они заверили меня, что почва там будет уже подготовлена, и я могу наверняка рассчитывать, что попаду к ним в теплушку.
Так мы и сделали. На станции уланам выдавали обед. Я явился в ту теплушку, номер которой дали мои приятели. Уланы как раз ели из котелков щи, когда я всунул голову в теплушку и самым любезным тоном изложил свою просьбу.
— Да, пожалуйста! Пожалуйста! — одновременно отозвалось несколько голосов.
Прежде чем взводный успел произнести хотя бы слово, уланы подхватили меня за руки и втащили в вагон. Взводный поглядел на меня с большим недоверием. Уланы, желая избавить меня от расспросов, предложили подсесть к щам.
Мой знакомый и еще один улан заговорили о чем- то. Взводный посмотрел-посмотрел на нас и, наконец, проговорил:
— Ну, ребята, вы за него своей головой отвечаете!
— Разумеется, господин взводный, — услужливо подтвердили уланы. Вопрос был исчерпан.
Таким образом я оказался в теплой, обжитой теплушке улан. Я досыта поел. Уланы уложили подле себя на нарах.
Впервые после отъезда из Самары я почувствовал, что наелся. Мной овладела сонливость.
Остаток дня, ночь, весь следующий день и снова ночь я проспал почти без перерыва. В первый день уланы будили меня поесть. Но на следующий день есть мне уже не хотелось, только спать, спать. Лишь к вечеру следующего дня уланы с трудом разбудили меня. Но есть я не мог. Я был разбит, смертельно изнурен и с трудом следил за происходящим вокруг меня. Я чувствовал себя так, словно тело мое было составлено из отдельных, плохо прилаженных друг к другу частей.
Взводный и другие уланы подозрительно поглядывали на меня. Если только у них возникнет подозрение, что я болен, они из страха перед распространявшимися эпидемиями, особенно тифом, выгонят меня из вагона. Следовательно, нужно было взять себя в руки и притворяться, что я чувствую себя совсем хорошо. Я делал нечеловеческие усилия, разговаривал с уланами, слушал солдатские остроты, анекдоты и смеялся вместе с ними.

 

С уланами я ехал еще с неделю.

В канун рождества мы приехали наконец в Новониколаевск. Станция и город производили впечатление военного лагеря, по улицам разъезжали военные патрули.
Лишь впоследствии я узнал, что за два дня до этого в Омске вспыхнуло организованное большевиками восстание, которое было беспощадно подавлено.
В Новониколаевске я вскоре установил связь с подпольщиками и работал там несколько месяцев.