ВОСПОМИНАНИЯ

 

Артему Веселому был бы сейчас шестьдесят первый год и более двадцати из них его нет уже с нами. Но тем, кто его знал, не придется воскрешать его облик в своей памяти. Годы бессильны стереть в сердцах друзей живые черты этой яркой личности, человека дерзкого мужества, солдата Октября.
Я знала Артема с четырнадцатилетнего возраста и почти до последних дней его жизни. Он был для меня не только друг и товарищ, но и первая девичья любовь. В одном городе (в Самаре) вместе прошла наша ранняя юность. А после мы теряли друг друга на год и на два, и вдруг он являлся, входил, как будто мы расстались вчера, обычный и спокойный, садился напротив меня и начинал рассказывать, где был, что видел, с какими людьми встречался, что написал со времени нашей последней встречи и что должен написать.
Рассказывал медленно, как будто даже флегматично, но под поверхностью слов клокотала глубина ощущений, горячие токи его влюбленности в «страну родную», его ненависть к звериному лику старого мира.
Самара, 1914 год. Я купалась в Волге, возле пристани, и, помню, вода, насыщенная солнцем, казалась кипяченной. Даже плавать не хотелось. Я лежала на воде, спрятав голову в тень баржи, стоявшей у пристани, а мимо меня мелькали по трапу потные люди, разгружавшие арбузы из Астрахани.
Кроме грузчиков, никого на берегу не было. Волга казалась пустынной.
Вдруг свисток (видимо, перерыв на обед), и Волга вздрогнула от крика и закипела человеческими телами. С гиком и свистом мимо меня пронесся вихрастый парень, блестя зубами на осмоленном солнцем лице. Он гнал перед собой огромный арбуз, ловко ударяя его головой. За ним летела по воде целая стая подростков и выпускала по моему адресу гулкие залпы ругательств. Путь к берегу был отрезан. Я рванулась вперед, рассчитывая, что плаваю хорошо и уйду по воде. Но они плавали не хуже и вскоре я почувствовала, что кто-то хватает меня за пятку. Положение мое становилось критическим — подплывали другие ребята. Я заметалась, не зная, что предпринять. Но в эту минуту с дальнего конца плота поднялся бронзовый хлопец с вихрами на голове и потряс кулаком.
— Брысь вы, черти. Гей, девча, плыви сюда!
Голос у него был густой, ломающийся. Я выскочила на плот и, стрелой промчавшись по мокрым бревнам, села возле него. Хлопец вкусно ел арбуз.
Осмотрев меня внимательно взвешивающим взглядом, он ловко разбил о бревно оставшуюся часть арбуза, подал мне большую половину.
Этот парень мне чем-то решительно нравился. Несомненно, он был храбр и, видимо, силен — качества, которыми я грезила в то время. И тогда я открыла ему тайну, которую скрывала даже от сестры.
— У меня есть десять рублей, — сказала я, — ты, я вижу, парень не трус, не забоишься немцев. Бежим со мной на войну!
Он выслушал внимательно и сказал тоном взрослого:
— Ты мне масло на голову не капай. Трус не трус, а может, война мне эта не в масть. А ты мала, круп не драла, и бабы на войне — помеха.
Давясь словами, я рассказала ему о Жанне д’Арк. Он слушал с жадным удивлением, нахмурив брови. Я уже была уверена в успехе своего дела, но он сказал:
— Жанны д’Арк из тебя не будет.
— Прощай! — сказала я, проглотив обиду, и хотела прыгнуть в воду.
Он удержал меня за руку. Глаза его, смотревшие на меня снизу, сверкнули возбуждением и решимостью.
— Ну, ладно. Секрет за секрет, — сказал он. — Царю нашему, да и германскому, — его голос понизился и налился гневом,— народа не жалко. Им наша кровь — взамен лимонаду. А тебе зачем война? На них, золотобрюхих, надо злобу калить. Здесь гулял Степан. — Он показал рукой на волжские дали.— Будем им отдавать? — Парень посмотрел на завод Вакано, возвышавшийся напротив, на берегу. Приблизив лицо к моему, он сообщил мне, что уже вербует ватагу удалых. — Ребят-то много отчаянных, да не каждый на это дело сподручный. Только восемь верных пока подобрал. Ты, посмотрю я на тебя, может, будешь девятая...
— Четвертуют, — сказала я.
— Наплевать. Пока четвертуют, — сами кровавой слезой от нас наплачутся.
Между тем новоявленный Степан уже два раза лязгнул зубами и крепко сжал их, чтобы они не выбивали дробь. Я видела, что по телу у него пошла крупная «гусиная кожа»; губы, только что красные, подернулись синевой.
— Что с тобой? — испугалась я.
— Пустяк, — процедил он сквозь зубы. — Лихоманка забирает.
— Так тебе же нельзя купаться!
— Ерунда. Лихоманку надо испужать.
На берегу снова раздался свисток. Он встал и зябко передернул плечами, несмотря на удушающую жару.
— Фу, черт, как в снежный сугроб провалился. Придешь сюда в воскресенье? — сказал он. — Чуть свет. Я у Вакана лодку угоню и поедем в Царицыно, на Стенькин курган.
А как же звать тебя?
Он нахмурился. Вопрос явно не понравился.
Звать? — повторил он. — Попы мало ли как назовут. Я сам себе поп. Может, Степаном и звать меня.
Он прыгнул в воду.
Постой, Степа! — крикнула я. Он обернулся и свирепо потряс кулаком.
Я тебе дам «Степа». Сказано — Степан.
Снова бегали люди по ломаной линии мостков и он среди них.
Я подбежала к мосткам, когда он, согнувшись под тяжестью огромного мешка с арбузами, сходил вниз.
Я исчезла, унося с собой удивление перед его замыслами.
В воскресенье мне не удалось увидеть его. Вечером того же дня из Бузулука, где мы жили, приехал отец, узнавший от брата тайну моего исчезновения в Самару к бабушке, и забрал меня домой. Талантливый педагог, он не ругал меня за сборы на фронт, только удивился, почему я до сих пор не обратилась к нему за помощью. Он сообщил, что уже переговорил с полковником и тот обещал призвать меня в армию, как только мне исполнится полных четырнадцать лет, а пока нужно хорошенько подучить немецкий язык: в армии используют женщин как переводчиков. Еще вчера эта затяжка на полгода — мне было тринадцать с половиной — очень бы огорчила меня, но сегодня образ Жанны отступил перед образом Степана Разина...
Мы встретились только весной 1917 года, после Февральской революции. Отец мой уже умер. Матери не было давно. И мы переехали в Самару к тетке с сестрой и братом.
Я мнила себя поэтом на том основании, что пописывала стишки и сочла своим долгом написать «боевые песни» и принести их в редакцию «Приволжской правды» тогдашнему редактору С. И. Дерябиной. Дерябина куда-то отлучилась, и я сидела в ожидании ее. В двух небольших комнатках бывшего ресторана «Аквариум», где помещались вместе редакция газеты и губернский комитет большевиков, собралось много народу. Вдруг в дверь протискался огромный человек в тулупе, запорошенном снегом.
Го-го-го, — загрохотал он, покрывая все голоса. — Ну и погодка, хуже не придумаешь! Здорово, отцы, — обратился он к сидящим у окна рабочим Трубочного завода. — А я двадцать верст на кляче спешил. Важнецкая прогулка.
В это время дверь из соседней комнаты открылась и вышел Валерьян Владимирович Куйбышев. С высоты завидного роста он улыбнулся всем своей согревающей душу улыбкой и сказал, широко распахивая дверь:
Прошу заходить, товарищи агитаторы. Извините, я задержал вас — дописывал статью в газету.
Комната загудела словами приветствия. Все пошли за ним. Человек в тулупе быстро сбросил его прямо на пол, в угол комнаты, и прошел мимо меня тяжелой походкой грузчика. Несомненно, это был Степан, возмужавший и выпрямившийся. Я узнала б его из тысяч: то же лицо, дубленое ветрами, те же глаза с налетом угрюмости даже при смехе и темно-густой румянец во всю щеку. Я невольно приподнялась ему навстречу. Но он скрылся за дверью, не взглянув в мою сторону.
Пришла Дерябина и объяснила мне по-матерински, что мои песни вовсе не «боевые» и что мне еще надо много учиться. Не имея больше предлога сидеть в редакции, я вышла на улицу. Вечерело. Вьюга утихла, и теперь сверху сыпалась ледяная колючая крупа. Ветер кружил ее и резал лицо. Я ходила под окнами «Аквариума». Скоро оттуда вышли агитаторы с пачками листовок в руках. Артем вышел последним. Вместо тулупа на нем была солдатская шинель, едва прикрывавшая колени. Я тронула его за рукав.
Ты, Степан?
Обозналась, красавица, — сказал он, но вдруг остановился и крикнул: — Жанна д’Арк!
Я замахала на него руками:
Тише! Что ты? Я Ольга Благовещенская.
А я Николай Кочкуров. Нынче, Ольга, Степаны устарели. Теперь Куйбышевы нужны. А я на Трубочный. У меня заданье. Идем со мной.
И мы пошли.
Ему было семнадцать с половиной лет. Он был уже в партии и с утра до поздней ночи крутился по городу в бешеном водовороте тех дней, когда впервые начали осуществляться сны веков наяву. У него всегда была масса заданий, маленьких и больших, и к каждому он относился со всей горячностью.
Внешне замкнутый, он был по натуре очень общителен и вскоре вокруг него образовался свой молодежный актив, который пополнили и мы с сестрой и братом.
Помню, как-то летом 1917 года на рассвете он постучал к нам в окно. Я вышла к нему. Он сказал:
Берите тряпки, ножи, ведра. Пошли.
Вооружившись всем необходимым, мы помчались за ним. Он привел нас к Струковскому саду. Там уже ожидали человек двадцать молодежи.
Вот вредительская работенка, — сказал он и указал на надписи, сделанные краской на заборах, тротуарах и белых стенах домов: «Голосуйте за меньшевиков». — Это надо уничтожить, пока люди не появятся на улицах. Маринин1 сказал: «Хоть ножом скреби, хоть зубами выгрызай».
Нам он отвел участок по Дворянской улице — от Струковского сада по направлению к памятнику Александра II. Остальных повел на другие улицы.
Брат носил воду. Мы с сестрой изо всех сил скребли и смывали буквы. Но краска — крепкая и жирная — въелась в поры камня и даже соскобленная сверху оставалась заметной. Работа явно была бессмысленной. Минут через сорок показался Артем и еще от угла закричал на нас:
— Что вы топчетесь на одном месте? С ума сошли!
Мы объяснили причину.
— Ждите здесь. Сейчас принесу, — скоропалительно произнес Артем и куда-то исчез.
Мы стояли и думали, что же он принесет: лопаты, скребницы? Все равно не поможет. Он появился с кистью и ведром. В ведре была краска. Махнув пару раз кистью впереди лозунга, он отошел на несколько шагов, любуясь своей работой. Мы прочитали: «Не голосуйте за меньшевиков».
Сзади надо поставить тире и дописать «предателей рабочего класса», — предложила сестра.
Хорошо бы, — сказал Артем, — да время в обрез и краски, боюсь, не хватит.
Он пошел добывать краску для других участков. Мы с остервенением приписывали «не», и скоро вся Дворянская улица пестрела лозунгами: «Не голосуйте за меньшевиков».
Вечером Артем зашел к нам:
Ну и дали мы меньшевикам, — сказал он. — Аж под самый дых. А Валерьян доволен, что и у нас смекалка не на палке. Говорят, здорово смеялся.
Куйбышева Артем очень любил. Он был для него воплощением идеалов и примером жизни.
Запомнился мне Артем в ночь с 26 на 27 октября 1917 года, когда на двенадцатичасовом собрании в театре «Олимп» была провозглашена Советская власть в Самаре.
Эта ночь, насыщенная бурями страстей, озаренная величием надежд, не может быть забыта никем из ее участников.
К восьми часам вечера здание театра было полным-полно. Но странно: ни крика, ни шума. Лишь непрерывным потоком струится приглушенный гул голосов. Говорят вполголоса. Все чувствуют величие наступающего момента.
Привал на вулкане, — сказал Артем, усаживаясь возле меня в первом ряду амфитеатра, напротив сцены.
Собрание открыл Валерьян Владимирович Куйбышев. Когда любимец самарских рабочих вышел на сцену, зал как бурей, качнуло:
Ура! Ура-а!
Не дожидаясь, когда смолкнут крики, он шагнул к трибуне, синие глаза его вспыхнули светлее, и он сказал:
Това-ри-щи!
И несмотря на шум, все услышали это слово, и оно прозвучало в его устах как клич к борьбе, как символ братства.
И он повторил его уже при абсолютной тишине:
Товарищи! Вчера в Петрограде произошел революционный переворот.
И снова по залу, как ветер, прошел могучий вздох облегчения.
— Да здравствует Ленин! — загремел Артем с высоты амфитеатра.
Вся власть Советам! — отозвались десятки голосов.
Ура! Ура!
— Долой! — захлебнулся пухлый, как подушка, господин, воткнутый в кресло справа от Артема. Артем повел на него глазами, но промолчал. Я видела, как заиграли у него мускулы на шее и уши налились кровью. Я подергала господина за пиджак и посоветовала ему успокоиться. Но господин закричал еще громче. Кто-то, сзади сидящий, подставил ему кулак прямо к открытому рту, и он, поперхнувшись собственным словом, проглотил последнюю часть фразы.
Начало собрания не предвещало ничего хорошего эсерам и меньшевикам, которые накануне вечером (25 октября) уже сорвали заседание Совета рабочих, солдатских и крестьянских депутатов и намеревались повторить то же самое сегодня. Меньшевики—Кабцан, Слоним, эсеры — Фортунатов, Брушвит и другие вожаки самарской контрреволюции, занявшие позицию в первых рядах партера, беспокойно перешептывались, чувствуя, что почва уходит из-под их ног.
В краткой и яркой речи В. В. Куйбышев призвал присутствующих присоединиться к революционному Петрограду и установить Советскую власть в Самаре. Меньшевики потребовали слова для всех партий и фракций. Один за другим выходили ораторы. Атмосфера накалялась. Симпатии огромного большинства явно были на стороне красных. Но противники не хотели сдаться. Эсер Фортунатов — кумир самарских купчих — выступил с наглой речью. Он обвинял Ленина в авантюризме, говорил, что рабочие, «к сожалению», не смогут удержать власть и не подготовлены управлять государством. Большевики уже подвели рабочих под репрессии 1905 года и теперь собираются сделать то же самое.
Его слова, как едкая пыль, щипали горло обидой, и зал прорвался:
Что? Грозишься, пес буржуйский!
В командиры лезете?
На помойку их!
Господин-подушка снова не выдержал и завопил, потрясая кулаками в сторону Куйбышева, сидевшего в президиуме:
Авантюристы вы! Авантюристы! Взбунтовавшиеся рабы!
Артем поднялся тяжело и медленно:
Я тебе дам «рабы».
Он взял господина за шиворот и, вытянув его из кресла, приподнял и потряс в воздухе, как тряпичную куклу. Я испугалась, что он сейчас сбросит его в партер, и повисла на руке Артема. Сидящие сзади схватили господина за ноги, стараясь втащить его обратно. В президиуме заметили свалку. Откуда-то появился Алексей Галактионов. Он взял Артема за руку. Артем узнал его и пришел в себя. Господин поспешно исчез в дверях.
Фортунатову не дали договорить. Последующих ораторов из меньшевиков и эсеров заглушали с первых слов. Тишина водворялась, лишь когда выступали большевики. Предложение В. В. Куйбышева о передаче власти Советам встретили буйной радостью, как возвращение к жизни.
Когда утром 27 октября ликующая толпа новых хозяев России выкатилась из здания «Олимп», Артем дождался у входа двух рабочих Трубочного завода. Он заключил их в свои широкие объятия, трижды поцеловал и сказал:
Поздравляю, отцы, с первым в жизни праздником!
— Спасибо, сынок, на правильном слове, — отвечал один из них, и в глазах его блеснули слезы.
Я была воспитана в интеллигентной семье. Язык Артема звучал непривычно и ярко для моего слуха.
Пиши, Николай, — говорила я ему. — Обязательно пиши. Может быть, из тебя будет писатель!
Рад бы писать, — басил он, — да разве время сейчас! Люди со штыком, а я с пером. Смешно!
Я доказывала ему, что боевое перо не уступит штыку. Он отвечал:
Может, чье-то и не уступит. А кому нужны сейчас мои литературные кляксы? Мне еще науку надо догонять конным шагом.
В 1919 году, когда он снова уходил на фронт, еще не окрепший после операции и болезни, я посоветовала ему:
Посидел бы ты хоть пару месяцев в редакции, пописал.
Он ответил:
Вот если бы с моего пера капала кровь, равная пролитой в бою, — я бы и со стула не встал, писал бы день и ночь, пока не потопил в своих строках всех врагов Советской власти.
Но писать его тянуло и в семнадцатом году. Кружась по городу с разными поручениями, он останавливался на ночлег там, где застигала ночь. Иногда он заходил к нам. Тогда брат переселялся в нашу с сестрой комнату и уступал ему свою. Оставшись один, он сейчас же брался за перо и слышно было, как всю ночь он ходил по комнате, разговаривая сам с собой вслух.
На обложке своей едва ли не первой толстой тетради, заполненной разными очерками и зарисовками, он написал: «Литературные пеленки».
Эти «Литературные пеленки», которые хранились то у меня, то у одного из сотрудников редакции, к которому он также заходил писать, попали на просмотр к Ярославу Гашеку. Это было так.
Как-то весной 1918 года, в апреле или начале мая, мы вернулись с Артемом из поездки в деревню и прямо с вокзала пошли в редакцию. Там, помимо сотрудников, мы застали двух военных. Один из них (как потом оказалось — Гашек) обратил на себя мое внимание своей оригинальной внешностью и какой-то особой, иронически-доброжелательной манерой говорить. К тому же я сразу почувствовала, что это иностранец, хотя и владеющий русским языком.
Между ним и молодым журналистом шел спор о литературе и в частности о Льве Толстом. Гашек говорил о ценности Льва Толстого для победившего пролетариата. Журналист, которому в то время едва ли было больше пятнадцати лет, хотя он и состоял членом редколлегии газеты и чем-то неуловимым напоминал старика, возражал, горячился. Горячность вундеркинда, видимо, занимала гостя. Он внимательно смотрел на него сквозь большие очки живыми, слегка насмешливыми глазами и, попыхивая длинной трубкой, время от времени вставлял реплики, которые, несмотря на доброжелательность тона, производили впечатление щелчков по носу. Артем сразу это почувствовал и готов был ринуться на помощь другу, которого любил, уважал за его энциклопедические знания и опекал как физически слабого.
Меньшевик, — угрюмо буркнул мне Артем, показывая глазами на Гашека.
Ну вот вам и баланс пользы и вреда Толстого с перевесом в сторону вреда, — закончил сотрудник свою обширную тираду.
Баланс заведомо негодный, — улыбнулся Гашек. — Освободиться от влияния прошлого в области идеологии — это вовсе не значит выкинуть за борт великое наследство, которым следует гордиться русским. В царство коммунистической мысли, как вы выражаетесь, мы можем войти только поднимаясь по ступеням многовековой культуры, поняв ее, использовав, оперевшись на нее...
Артем прорвался:
Вы вот что, уважаемый, не знаю, как назвать вас, по мундиру — товарищ, а по мыслям — господин, не морочьте-ка нам голову. Ишь ты, сети расставляет, паутину плетет из гнилых ниток. Мужик, мол, баранья башка, его можно, как птицу на зерна, на слове поймать. Мы ваших университетов не кончали, но и у нас мозги не набекрень. Мы горьковский университет пешком прошли. Вот наша культура.
Значит, Горького берете с собой в коммунистическое завтра, а Толстого — на свалку истории?
На свалку его сиятельство! Да и вам не дадим перекидывать эстетический мостик между им и нами. По этому мостику думаете наследство перетащить, а потом выковать из него идеологические цепи на нашу шею — обойдутся, мол, обомнутся, все по-старому пойдет!
Ишь, куда загибает! — с веселым удивлением сказал Гашек. — А Пушкина, разрешите спросить, туда же?
Туда же. К монахам на щи.
А можно поинтересоваться, вы читали их когда-нибудь?
Кровью рвет их читать. Сердце задыхается. Татьяна — княгиня — ах, ох об Онегине бездельнике. Нехлюдов — князь, о правде жизни заскучал. Нет! Поглодали бы они корку хлеба, да поточила б их вошь, сразу б слиняли. На нашей шее хорошо было им в благородство играть. А вы читайте Пушкина, Толстого, любуйтесь, скорбите, какие господа, вами свергнутые, были люди хорошие. А чего ж перед ними и трава со страху вяла? Посмотрели бы, как мы пару месяцев назад бедноту в особняки переселяли. Мало ль их таких, что голова и посейчас страхом до темени набита. Норовят в подвалах умереть, на паркеты ступить боятся...
Скупой на слова и сдержанный в жестах, Артем редко вступал в спор. Но когда прорывался, то не знал границ. Он забросал Гашека словами тяжелыми, как поленья.
Журналист почувствовал себя неудобно. Он старался успокоить Артема. Я волновалась, что гость обидится. Но Гашеку, видимо, эта сценка доставляла удовольствие. Он многозначительно посматривал на товарища, с которым пришел, и раза два показал ему глазами на Артема, как бы любуясь им.
Успокойтесь, товарищ, — сказал он. — Излишнее волнение вредно даже вам при вашем богатырском здоровье.
Сами успокойтесь, — буркнул Артем.
Я-то спокойный. Мне нечего волноваться. Во-первых, я знаю, что партия не отдаст советского читателя и литературу на разграбление вот таким, как вы, рыцарям свалки, во-вторых, я знаю, что лет через пяток вы сами, вспомнив о нашем споре, посмеетесь над своим приговором Пушкину и Толстому и полюбите их.
Артем вышел, хлопнув дверью.
А Гашек не обиделся. Он обвел присутствующих своими ясными, как бы смеющимися глазами и сказал, обращаясь к товарищу:
Какой яркий тип эпохи! Вы не думайте, что это исключение. Нет. Сейчас в России революционная молодежь не признает заветов прошлого, даже прошлого времен Щедрина, Ну что ж. Закономерный этап. Пройдет, как полая вода.
Он стал расспрашивать журналиста об Артеме, что он делает п редакции, пишет ли что-нибудь. Тот достал из стола и подал ему «Литературные пеленки». Товарищ, пришедший с Гашеком, торопил его — надо было куда-то идти, — но Гашек внимательно читал тетрадь. Наконец он захлопнул ее и сказал:
Вот они, еще теплые факты. Живые сценки революции. А какой самобытный народный язык. Вы знаете, — сказал он, обращаясь к журналисту, — из него может быть писатель, если хватит силы подняться до высот культуры.
Когда в 1923 году стало известно о смерти Гашека (Артем в эту пору уже давно поклонялся Толстому и Пушкину), я напомнила ему об этом споре. Он помрачнел.
Нашла что вспомнить. Колешь меня самыми позорными минутами жизни.
Артем самозабвенно любил Ленина. Он не пропускал ни одной возможности, чтобы на миг увидеть его проезжающим в машине.
Все немногое, что писалось в то время о Ленине, о его выступлениях, работе, не удовлетворяло Артема.
Написали, — раздраженно говорил он, — читать нечего. Здесь не такие нужны слова.
Как-то я сказала ему:
Напиши сам, попробуй!
И пробовать не стану. Надо долго жить и много думать, чтобы написать о Ленине- Может быть, напишу, когда стану умирать.
Болезнь Ленина Артем переживал тяжело, как личное бездонное горе.
Осень 1923 года. Мы сидим на берегу реки Пахры. Дождь ретиво сечет плачущие сосны. Пахнет умирающей травой. Тучи, как свинцовая крыша, стоят над лесом.
Смотри, — говорит Артем, лежа под деревом вверх лицом, весь какой-то выцветший и поблекший, — тучи кажутся совсем неподвижными.
Мы ждем, когда сумерки сгустятся в ночь, и тогда пробираемся по уже изученной тропинке к высокой чугунной ограде, за которой отчетливо виден большой белый дом с колоннами. Окна второго этажа изливают во мрак теплые лучи ласкового света. Мы стоим, прислонившись спинами к сосне, и не сводим с них глаз.
Время от времени за окнами колеблются какие-то тени, и тогда Артем нервно дергает меня за рукав мокрого плаща. Мы почти не сомневаемся, что это он, Ленин.
Если завтра мы встретим его, — говорю я, — прочесть ему стихи из моей поэмы?
Какие?
Я читаю ему наизусть:

Ленин! Солнце мое золотое!
Если вырвет у нас тебя смерть,
Нам ли имя твое дорогое
В сердце букву за буквой стереть?!
Нет! Мы все от армян до карелов
О тебе будем плакать весь век.
Разве солнце когда-нибудь грело
Нас, как ты, дорогой человек!

Брось! — говорит он. — Не годится твоя поэма.
Лес гудит вокруг нас и кажется нам, что тысячи голосов перекликаются во тьме.
Как? — почти стонет Артем. — Неужели нельзя спасти эту жизнь?
Вчера он уже вел разговор по этому поводу в комендатуре дома отдыха в Горках, где собралась целая группа молодежи, обеспокоенная слухами о тяжелом состоянии Ленина. Нам сказали, что делается все возможное для выздоровления Ленина: два профессора уже приехали из-за границы, привлечены все лучшие врачебные силы Москвы. Но нам все казалось, что этого недостаточно, что-то упущено еще. Молодые и дерзкий, гордые верой в себя и друг в друга, окрыленные исключительностью нашей судьбы, мы не могли примириться с болезнью Ленина. Мы не сомневались, что штурмом, как Зимний дворец, мы возьмем высоты науки, и смерть отступит перед нашим напором, и человек будет бессмертным или, по крайней мере, долго вечным. Тем более чудовищном казалась угроза, нависшая над Лениным.
Два дня назад мы видели его сквозь кусты, где прятались за оградой. Он сидел в кресле с южной стороны дома, где стоят кадки с пальмами. Возле него играл мальчик. Рядом с креслом стояла женщина, по-видимому, Мария Ильинична. Но мы не смогли подойти ближе. Когда мы собирались это сделать, к нам подошел человек и просил не беспокоить Ленина.
И вот мы бродим вокруг белого дома за оградой в надежде снова увидеть его.
Мне бы только взглянуть ему в глаза, — говорит Артем.
Мы знали, по какой дороге ездит Владимир Ильич на прогулку в хорошие дни.
19 октября день был на редкость солнечный и прозрачный. Мы расположились в глубине леса, недалеко от дороги. Артем сидел на пне и неподвижно смотрел вдаль. Еще никогда я не видела его таким усталым и удрученным.
Вдруг я уловила шум машины с противоположной от усадьбы стороны. Вдали на дороге сквозь стволы деревьев мелькнуло большое черное авто. Я знала его. Это машина Ленина.
Артем! — закричала я и бросилась к дороге. Но машина уже шла мимо. Ленин сидел у окна с моей стороны.
Владимир Ильич! — вдруг услышала я за своей спиной странно изменившийся голос Артема.
Ленин быстро сдернул кепку с головы и, весело улыбаясь, помахал ею, высоко подняв ее левой рукой.
Машина скрылась за поворотом. Тогда я в первый и последний раз увидела слезы в глазах Артема.
Когда мы возвращались в Москву пригородным поездом, Артем сидел задумчивый и вдруг сказал:
А какой веселый взгляд! Видела? Ведь это Ленин!
И снова помолчав, он спросил:
Кто же все-таки из писателей напишет о нем настоящую книгу? Я бы ему в ноги поклонился.
И подумав, ответил:
Когда же родится наш, советский, Толстой?
Зимой 1924 года из Москвы от Артема пришло письмо: «Роман закончен. Срочно требуется твое карающее перо. Приезжай. Режь, прессуй, просеивай через сито»...
Необоснованное право резать и прессовать свое творчество Артем предоставил мне еще с 1918 года, когда я в свои семнадцать лет была литературным правщиком в Самарской газете, а он, тогда еще полуграмотный парень, начинал пробовать в печати свое «дикое перо», брал первые ноты «большого запева».
«Впрочем, — писал Артем, — тебе едва ли удастся разгуляться по страницам «Страны родной». Это тебе не Васька Граммофон и не Мишка Крокодил, которых мы с тобой кромсали — куда куски, куда милостыньки. «Страна родная» — моя первая серьезная вещь и большая победа».
Я знала Артема всегда остро неудовлетворенного своими вещами. На этот раз письмо дышало радостным возбуждением и творческой удачей.
Однако, когда две недели спустя я перешагнула порог его полутемной, узкой, как будто из коридора приспособленной комнаты, я застала его совсем в другом настроении.
Откашлянув смущенье, он улыбнулся по-детски виноватой улыбкой и сказал:
А насчет романа, Ольга, я тебе наврал. Никакой там особой победы нет. Какая там победа! И боя не было. Еще только маневры. Опять сырье и хаос. Размахнулся широко, гребнул мелко.
Я сказала, что это его фантазии и ненужное самобичевание.
Он ответил:
Не думай. Я зря себя не хаю. — И добавил, засияв глазами: — Вот Серафимович написал на ту же тему. Это вещь! Взлет к бессмертию! Слезы выжимает. Хорошие думы родит.
Он не дал мне даже отдохнуть с дороги, натянул на себя матросскую куртку, в которой ходил — грудь нараспашку — в двадцатиградусные морозы, и потащил меня к Серафимовичу.
Уже две ночи перед этим пропадал Артем у Серафимовича, слушая «Железный поток». На сегодня сговорились закончить чтение.
Времени в обрез, пятки дробью, — командовал Артем.
Мы шли, почти бежали по вечерним улицам Москвы, закованным в жидкие цепочки огней.
Дела мокрее воды, — говорил на ходу Артем. — Приохотился я до шалых Филек да Мишек, а вот города-созидателя, — он показал рукой на урчащие улицы Москвы, — хоть убей, не опишу.
У Серафимовича были неожиданные гости. Я чувствовала, что мы пришли не вовремя. Но Артем сел в кресло, не обращая внимания на гостей, и заявил, что он не сдвинется с места, пока не дослушает конца романа, тем более, что он специально привел своего «критика-литературоведа», которому надо зарядиться пролетарским духом, раньше чем приступить к разгрому «Страны родной».
Александр Серафимович посмотрел с нескрываемой добродушной иронией на «критика», выписанного аж из Воронежа, и, не приняв его всерьез, все же сделал несколько замечаний по знакомым ему отрывкам «Страны родной».
Капустина надо оживить и расширить, — сказал он, — додать ему революционной страстности. Надо очертить более рельефно организующую волю партии, наглядно показать, как направляет она и перетягивает на советскую линию собственнически настроенную мужицкую стихию.
Артем слушал жадно и, все более разгораясь, выкрикивал:
Учи, учи, старик, тычь носом сосунка, за науку в ноги поклонюсь!
Серафимович коротким хлопком по плечу приласкал Артема.
Ты не сосунок, ты орленок, — сказал он, — и полетишь дальше меня.
Обязан, — загремел Артем. — Чай, мой класс восходящий. Мы Октябрем рождены. Только объясни ты мне, Александр Серафимович, почему Кожуха ты, а не я написал? Ведь с Кожухом меня узы крови связывают, а ты, я думаю, и щей с ним никогда не хлебал. Мой Капустин против твоего Кожуха — кисель, войлок, чахлая кобыла. А вот Васька Граммофон да Фильки Великановы из меня живые, как родные детища, прут. И надзору за ними нет, и ни одно ярмо к ним не подходит.
Это потому, — сказал Серафимович, — что ты сам-то еще по-настоящему в порядок не включился...
Александр Серафимович решительно не хотел в этот раз заняться чтением романа. Он дал Артему недочитанные главы романа, напечатанные на машинке, с условием вернуть на следующий день.
Всю ночь громыхал Артем, читая вслух страницы романа. Иногда он вскакивал, переполненный до краев, и тяжелой походкой ходил по комнате. Он останавливался передо мной и, упираясь в меня невидящими глазами, спрашивал:
Ты слышишь, Ольга, как они идут, идут... Ты видишь это человеческое море с босыми солдатами, почернелыми до костей, с младенцами, с бабами Горпинами... Буйное людское море в железных берегах. Вот этих-то берегов и не хватает мне!
Желая успокоить его, я сказала что-то о молодости, которая не любит скрупулезно думать.
Он засмеялся возмущенный:
Молодость! Хороша молодость в двадцать четыре года! Добролюбов в эти годы уже оттворил и помер. Нет, видно, прав Александр Серафимович, я еще сам не взял себя как надо под уздцы, по-настоящему в порядок не включился. Все на классовый нюх надеемся, сами себя описать не умеем. А писателю нужны точные знания всех наук о человеке.
Он помолчал и добавил уже более спокойно:
Ничего. Мы — первые в роду грамотные — выиграем и этот бой.
На моих глазах Артем Веселый рос, учился, искал долго и трудно свой путь в литературе. Он метался среди литературных групп и направлений. Его можно было видеть то с символистами и футуристами типа Крученых, то с пролетарскими писателями Фурмановым и Серафимовичем.
Когда же кончилась наконец пора «оголтелого ученичества» этого «первого в роду грамотного», когда он возмужал, развернул свои монументальные планы превращения «России, кровью умытой» в советскую эпопею, когда выкристаллизовались в его сознании Капустины и Гребенщиковы как организующая идейная сила революции, а Максим Кужель выступил в роли первого на селе председателя колхоза, то здесь, в разгаре жизни, его сразила смерть.
Нет сомнения в том, что, не оборвись его жизнь так рано, он вышел бы на главную магистраль нашей советской литературы.

 

Примечания

1. Маринин — самарский большевик.