Глава XXI 

В плену. Неудавшееся предательство. В батраках у кулака

 

Очнувшись, попробовал пошевелить ногой, она двигалась свободно, никакой боли я не испытывал. Потом потрогал лоб, на ладони оказались замерзшие капли крови. Я приподнялся и увидел двигающуюся колонну красноармейцев. Когда она почти поравнялась со мной, ко мне подъехал казак, сопровождавший колонну, приказал встать и немедленно присоединиться к пленным, что я и сделал.

Идя в колонне и окончательно придя в себя, я вспомнил, что у меня в кармане список всех коммунистов, кандидатов и сочувствующих нашего полка. Ведь я был секретарем полковой ячейки партии и всю «канцелярию» носил с собой. Список был напечатан на тонкой бумаге. Скомкав его в кармане в шарик, я проглотил его.
Внезапно мы остановились, конвойные о чем-то совещались между собой. Послышался возглас:
— Галкин! Галкин! — Я обомлел. Снова слышу: — Галкин, давай пакет!
У меня сразу отлегло от сердца. О том, что у меня есть индивидуальный пакет, знали Петрович и Петрик, при которых я случайно на последней стоянке вытащил его из кармана. Мелькнула мысль, что крикнул кто-то из них. Протиснувшись сквозь колонну, я действительно увидел Петровича и Петрика. Петрик был смертельно бледен и тихо стонал. У него на голове была рана от сабельного удара. Петрович взял пакет и быстро перевязал голову Петрика. Дальше я пошел рядом с ними. Петрик опирался на мое плечо, с другой стороны его поддерживал Петрович.
Мне казалось, что я лежал без памяти несколько минут. На самом деле бой с окружавшими нас казачьими частями продолжался два часа. В нашей колонне гнали в плен остатки всей бригады. Как мы узнали впоследствии, нас окружили несколько корпусов конницы, среди них корпус генерала Шкуро.
Степью мы шли пять дней. На ночь нас загоняли в амбары, иногда пустые, иногда наполненные зерном. Мы не замерзли потому, что в амбарах было тесно, питались, как птицы, зерном, а вместо воды глотали снег. Наконец, мы дошли до какой-то большой станции, и на ночь нас загнали в огромный пакгауз. В щели дул холодный пронизывающий ветер, заснуть на цементном полу не было никакой возможности, и мы всю ночь прыгали, пытаясь согреться.
Весь день нас держали взаперти, выпуская только «по нужде». Проторчав сутки в холодном пакгаузе, мы промерзли до костей, и когда под вечер нас, наконец, выгнали из него, мы обрадовались, спеша согреться. Но радоваться было нечему. Нас выстроили в две шеренги и скомандовали:
— Комиссары и коммунисты, выходи!
Никто не вышел. Комиссаров, может быть, среди нас не было, но коммунистов было много. Последовал повторный приказ с угрозой расстрелять каждого десятого, если комиссары и коммунисты не будут выданы. Из шеренги послышались возгласы: «Нет среди нас комиссаров и коммунистов, здесь все мобилизованные».
В эти минуты я стоял и думал, как поступить — выходить или стоять на месте. Я взглянул на Петровича, ища ответа на мой молчаливый вопрос. Он, очевидно, понял меня и, как мне показалось, одними губами прошептал: «Стой». В общем, я решил поступить так, как поступит он.
Обещание расстрелять каждого десятого оказалось только угрозой. Не сомневаюсь, если бы белые попытались выполнить его, все коммунисты вышли бы вперед.
Через несколько минут послышалась новая команда: «Евреи, латыши, мадьяры, выходи!» Но и эту команду никто не выполнил. После этого офицеры пошли вдоль шеренги и, рассматривая лица пленных, выдергивали из строя тех, кто по их мнению не был похож на русских. Набрали они человек 20. Опять команда: «Артиллеристы, пулеметчики, саперы, выходи!» К моему удивлению, на эту команду откликнулось несколько человек. Этих «специалистов» офицеры присоединили к группе инородцев и погнали куда-то в сторону от станции. Из группы послышались возгласы: «Прощайте, товарищи! Не поминайте лихом!» Большинство, видно, не сомневалось, что их ведут на расстрел.
Проведя ускоренную сортировку пленных, офицеры напустили на нас казаков, приказав им брать кому что надо. Они обходили ряды и деловито осматривали шинели, сапоги и прочее обмундирование. То, что им нравилось, приказывали снимать. В несколько минут многие пленные оказались раздетыми и разутыми. Некоторые казаки взамен отдавали свое рваное обмундирование или худую обувь, другие же раздевали пленных до белья, ничего не давая. После этого нас опять загнали в пакгауз. Здесь те, у кого уцелела шинель, снимали гимнастерку и отдавали раздетому, некоторые снимали нательные рубахи, рвали их на тряпки, и разутые завертывали ими ноги.
На следующее утро нас в таком виде погнали дальше. Мы пересекли железную дорогу и опять шли пустынными местами, изредка встречаясь с казачьими частями, двигавшимися в противоположном направлении. Эти встречи были для нас настоящим бедствием, ибо всякий раз разутых и раздетых становилось все больше и больше. Тех, кто падал от истощения, — а таких было немало, особенно среди раненых, — конвойные пристреливали. Наконец, поздно вечером мы вошли в большое село Ставропольского края. На ночь нас загнали в школу. Здесь через несколько минут установилась такая жара и духота, что люди стали задыхаться. Петрович, Петрик и я оказались далеко от двери. Когда Петрику стало совсем худо, мы с Петровичем решили переместить его ближе к двери, но сделать это было не так просто. Изнуренные красноармейцы валялись на полу, плотно прижавшись друг к другу. Проходов не было, приходилось ползти по людям. Хорошо, что конвойные не заперли дверь. Спящие вповалку терпеливо сносили, когда по ним переползали люди. Лишь изредка слышалась брань, которой награждали какого-нибудь неуклюжего «пластуна». В наш адрес ее раздавалось много, ибо мы переползали втроем, волоча почти потерявшего сознание Петрика.
На середине пути я нечаянно уперся рукой кому-то в лицо. Он приподнял голову, злобно посмотрел на меня и прошипел:
— А, коммунист! Ползешь — ползи, я тебе ужо поползу.
Я не узнал угрожавшего мне человека. Впрочем, за эти несколько дней плена мы все так изменились, что нам трудно было узнать друг друга.
Утром нас выгнали из школы и построили около нее. Здесь мой ночной недоброжелатель попробовал выполнить свою угрозу. Когда я протискивался сквозь дверь, он, указывая на меня пальцем бородатому конвойному, сказал:
— Это доброволец.
— Откуда? —опросил меня конвоир.
— Из Самары, — ответил я.
— Ну ничего, проходи, — московские да питерские — сволочи, остальные ничего, — изрек конвойный. Очевидно, он не обратил внимания на слово «доброволец», потому что вся белая армия называла себя добровольческой. Назови он меня коммунистом, реакция, наверное, была бы другой. Ленин любил повторять строки стихотворения Некрасова:

Мы слышим звуки одобренья
Не в сладком ропоте молвы,
А в диких криках озлобленья...

Эти строки объясняют отношение казаков к питерцам и москвичам. Если враг тебя ругает, значит, ты хорошо борешься с ним, хуже, если он тебя хвалит.
Кто был этот парень, пытавшийся предать меня, не знаю.
Я дольше всех сохранял приличный вид. Рослые казаки, раздевая пленных, даже не подходили ко мне, но однажды при встрече с отрядом казаков начальник конвоя подвел ко мне такого же казака, которому пришлись впору и мои сапоги и моя шинель. Только ватник он у меня не взял. Я снял гимнастерку и, разорвав ее на тряпки, замотал ноги. Но Петрович в амбаре нашел рваный полушубок и, оторвав от него рукава, отдал мне. Я натянул их на ноги мехом внутрь и обвязал веревкой.
Построив колонну у школы, казаки долго держали нас на морозе, который в это утро был довольно крепкий. Это было в начале января. К конвойным подошли несколько раздетых пленных и попросили разрешения зайти в избу погреться. Поглядев на их посиневшие лица и руки, они кивнули головой в знак согласия. Петрович заметил это. Он толкнул меня в плечо и сказал:
— Иди с Петриком, просись перебинтовать рану.
Мы подошли к начальнику конвоя. Выслушав меня, он разрешил, но предупредил, чтобы мы быстрее управлялись.
Осмелев, я попросил разрешения взять нашего санитара. Казак и с этим согласился. Кликнув Петровича, мы втроем зашли в ближайшую избу. Там сидели два военнопленных и доедали жирные щи. Хозяйка, не ожидая просьбы, налила нам щей, нарезала белого хлеба, приглашая садиться за стол. Двое, пришедшие до нас, поблагодарив хозяйку, вышли.
Это село было заселено не казаками, а, как их называли, иногородними или москалями. Между ними и казаками существовала извечная вражда. Вот поэтому так радушно нас встретила хозяйка. Даже богатеи села ненавидели казаков. Во время обеда к нам подсел старик и спросил:
— Куда вас гонят?
— Сами не знаем, отец, — ответил за всех Петрович.
— А у нас слух прошел, что гонят вас в Англию, работать будете на угольных шахтах.
— Все может быть, — ответил Петрович, — я к этому делу привычный, да и он (указывая на Петрика) уже работал на шахте, а этого обучим. — В голосе его послышались нотки удовлетворения. Я с удивлением посмотрел на Петровича, не понимая, шутит он или говорит серьезно.
До этого мы не раз говорили о побеге. Петрович как-то даже оказал, что когда доберемся до какого-нибудь селения, тогда и обмозгуем это дело.
Старик же продолжал свое:
— На кой ляд вам идти дальше? Оставайтесь. Тут из прежних партий уже много осело пленных. Село у нас большое, работники везде нужны. Пойдите на край села и наймитесь там. — И назвал фамилии хозяев, которым нужны были работники.
Петрович пристально на него посмотрел и спросил:
— А как уйти-то?
— Очень просто, — ответил старик, — ногами через огороды. Кончите есть — я вам покажу дорогу.
Мы, не доев щей, поблагодарили хозяйку, вышли вместе со стариком во двор. Он подвел нас к плетню и велел пробираться задами на следующую улицу, а по ней выйти на околицу.
— Не бойтесь, — оказал он на прощанье. — Здесь вас никто не выдаст, — и ушел в избу.
Мы пошли, не веря, что так просто, без всяких планов и приготовлений можно совершить побег из плена.
Село в самом деле оказалось очень большим. Придя по указанным адресам, мы сразу же нашли хозяев, к которым нас послал старик. У одного, точнее, у одной, так как хозяина не было, остался Петрович, у другого — Петрик. Рана у него была неглубокая и уже затянулась, но хозяйка, посмотрев на его окровавленный бинт, спросила с сомнением:
— Как же ты, сердечный, работать-то будешь?
Петрович, нанятый по-соседству, обещал помогать
ему, и хозяйка согласилась. Для меня места не оказалось, но хозяйка сказала:
— Ты никуда не ходи, сейчас придет мой свояк, им работник нужен. Он тебя и возьмет с собой. Они живут недалеко, верст за двадцать.
Действительно, вскоре в избу, прихрамывая, вошел молодой парень. Хозяйка переговорила с ним. Он осмотрел меня с ног до головы, попросил у хозяйки валенки и полушубок и велел мне одеться и обуться.
Я попрощался с Петровичем и Петриком и выехал в село Песчанокопское.
По дороге парень расспрашивал меня, кто я, откуда, сколько мне лет. Из осторожности я прибавил себе два года и сказал, что призван в армию осенью, крестьянином себя не назвал, так как понимал, что эта ложь сразу будет обнаружена. Парень не стал вдаваться в подробности, спросив только из города я или из деревни. Разговаривал осторожно, но видно ему хотелось узнать больше, чем я рассказывал. На его вопрос, скоро ли придет сюда Красная Армия, я прямо ответил, что скоро.
Так, беседуя, мы незаметно проехали двадцать верст и въехали в село. Едва мы подъехали к дому, как распахнулись ворота, и из них выглянули парень примерно моего возраста и дед; последний сразу же спросил:
— Большевик?
— Большевик — ответил я.
— Ну и помалкивай.
Здесь, как и на Дону, всех советских людей звали большевиками, а белых — кадетами.
Парень, который привез меня, оказался не сыном хозяина, а зятем. Он не сказал тестю, что я из города, и мне не велел говорить.
Попал я в работники к крупному кулаку. У него было четыре пары быков, шесть лошадей, не считая одного припрятанного молодого жеребца, за которым он ходил сам, десятки овец, которые вскоре начали ягниться, несколько коров и много всякой другой скотины. О благосостоянии этого кулака можно было судить по тому, что у него белые забрали тысячу пудов хлеба.
На моей обязанности лежала ежедневная чистка конюшни и других помещений, поение и кормление всей скотины и уход за ягнятами. Хозяин каждое утро заходил в хлев, осматривал овец и забирал в дом тех, которые должны были не сегодня-завтра ягниться.
Чистить конюшни, хлев и другие помещения я научился. Дело несложное, но у меня не хватало сил, а может, сноровки делать это быстро. Поэтому, начиная с утра, я возился до позднего вечера. Труднее было с кормлением скотины. Хозяин велел дать лошадям полову (мелко нарезанная солома), посыпать ее отрубями, предупредив, чтобы помешал как следует. Я сделал это.
Придя в конюшню, дед увидел, что лошади стоят понуро и не едят резку. Он взял горсть половы, посмотрел и говорит:
— Что ж ты отрубей не насыпал?
— Сыпал, — отвечаю, — и помешал.
— На сухую солому, что ль, сыпал?
— На сухую.
— Ну и дурак, — выругался хозяин. — Она вся вниз осыпалась. Кони стоят и на тебя, дурака, смотрят.
В свое оправдание я сказал, что у нас такой мякиной скотину не кормят, а дают либо овес, либо сено.
— Где это у вас? — спросил кулак.
— В Самарской губернии.
— Ну-у, — протянул дед — богато, значит, живете.
Запрягать лошадей я умел, а вот возиться с быками не приходилось. Мне же надо было ежедневно водить их на водопой. Зять хозяина показал, как надо заналыживать быков — набрасывать им на рога какое-то несложное приспособление, позволяющее спокойно вести их за собой. Делал он это быстро и незаметно, у меня же быки всегда сопротивлялись. Однажды, пытаясь поправить ремни, неправильно заброшенные на рога одного из быков, я получил сильный удар в бок и отлетел к противоположной стене сарая. Спас овчинный полушубок, у которого рогом был распорот весь бок и рукав.
Хозяйский сын, мой ровесник, относился ко мне, как и все в этой семье, благосклонно, что не мешало ому весь день где-то пропадать и совершенно ничего не делать по хозяйству. Кормили сытно, ел я за одним столом с хозяевами. Наголодавшись за время плена, я вначале жадно набрасывался на еду. Это радовало деда : много ест — значит, хороший работник, заключил он. Впоследствии от непосильной работы у меня часто пропадал аппетит, и вечерами, не дождавшись, когда хозяева сядут ужинать, я залезал на печь и засыпал как убитый. Несмотря на достатки в хозяйстве, пища была однообразной: картошка с постным маслом по утрам, щи да не густо помасленная каша. Хорошие продукты — масло, мясо, молоко отправляли на рынок.
За два-три месяца работы батраком у кулака я хорошо изучил эту социальную прослойку. Угнетал меня не тяжелый труд, а сознание, что от него я тупею. Никаких праздников у меня не было — кто же будет ходить за скотиной? Мысли мои с утра до вечера вертелись вокруг навоза, руки от постоянной работы на холоде, возни с водой и навозом обветрились, огрубели, покрылись цыпками и какими-то глубокими трещинами. Мыла не было, в баню я за все время, что жил у кулака, не ходил. Телогрейка и брюки, уцелевшие после раздевания в плену, замаслились и запачкались. Словом, никаких следов от того, каким я был в Красной Армии, не осталось.
Как-то раз хозяин послал меня на мельницу в станицу Тихорецкую. Выехал я утром. Очередь на помол была большая. Узнав, что в Тихорецкой есть станция железной дороги, я побежал туда. Я бродил по станции часа два, слушая гудки паровозов, мерный стук колес пробегавших мимо поездов. Вернувшись на мельницу, узнал, что моя очередь мало продвинулась вперед. Мороз, как назло, в этот день был довольно суровый. Дырявые валенки и изодранный полушубок плохо согревали. Приехал я домой поздно вечером, промерзший и продрогший до костей. Перетаскав мешки с мукой в амбар и поставив лошадь в конюшню, я залез на печку. Согреваясь, почувствовал ноющую боль в ногах. Свет в избе еще не погасили. Посмотрел на свои ноги, но в полутьме ничего не увидел, а пальцы ныли все нестерпимее. Когда тронул ноготь большого пальца, он почти без всякой боли отделился от пальца, то же самое повторилось со всеми ногтями. Проделав эту хирургическую операцию, я спокойно заснул.
На исходе второго месяца моей жизни у кулака как-то в ворота сильно постучали. Я возился с быками, собираясь вести их на водопой, и не отозвался на стук. Стук повторился. Из избы вышел дед и, крикнув мне: «Оглох, что ли?» — пошел к воротам. Он сначала открыл калитку, выглянул на улицу, а потом стал суетливо открывать ворота.
Я повел быков к воротам. Навстречу во двор въехали сани, на которых сидела закутанная до глаз в пуховый платок женщина. Правил лошадью молодой парень в новом черном романовском полушубке, в каракулевой кубанке, повязанной башлыком. Я остановился, ожидая пока они отъедут в сторону и дадут мне дорогу. Но, к моему изумлению, бросив сани чуть ли не посреди двора, парень подбежал ко мне, заключил меня в объятия, оторвал от земли, и стал кружиться вместе со мной, шепча мне на ухо: «Наши идут, наши!».
Это был Петрик. Он приехал вместе с хозяйкой. Я помог ему распрячь лошадь, и мы пошли к реке. По дороге он рассказал про свое житье-бытье. Попал он к хорошей хозяйке — дочери моего хозяина. Она относилась к нему, как к сыну. Детей у нее не было, хозяйство было сравнительно небольшое. Муж ее не возвращался с империалистической войны и считался пропавшим без вести. Но она, да и многие односельчане знали, что он у большевиков командиром служит.
А недавно, когда белые поспешно отступали через их село, какой-то верный человек передал ей привет от мужа и велел ждать его скоро в гости.
Все это Петрик быстро говорил мне по дороге. А я смотрел на его румяное чистое лицо, на руки и думал, что он действительно попал к своим.
— А где же Петрович? — опросил я.
— А он у тебя разве не был? — в свою очередь спросил Петрик.
— Нет.
— Тогда жди его или посланца. — И, оглянувшись по сторонам, он прошептал мне на ухо: — Он здесь где-то рядом, в какой-то каменоломне. Там их целый отряд — все здешние ребята, которые скрываются от мобилизации в белую армию и дожидаются своих.
«Так вот, значит, где парень, который привез меня к деду и с тех пор пропадал, изредка появляясь по ночам и исчезая снова рано утром», — подумал я. И не ошибся. Парень действительно скрывался там. Он служил в белой армии, был ранен в ногу, отпущен на побывку домой, но назад не вернулся.
Вскоре после отъезда Петрика как-то ночью этот парень разбудил меня и велел выйти во двор. Там он передал поручение Петровича: тем, кто не хочет отступать с белыми, сообщать место, куда им направляться. Я спросил парня: «А что если ко мне обратится шпион?»
— Не бойся, к тебе такого не пошлют. Ты не всякому отвечай, а лишь тому, кто опросит о «шахтере», да и к нам он не сразу попадет, а уж если попадет, то у нас и останется.
— А когда же мне можно уйти к Петровичу? — спросил я.
— Он велел тебе передать: пока белые не ушли, ты здесь нужнее. Мы на станции Тихорецкой подготовляем пробку, чтобы белые не смогли удрать и хлеб, награбленный у крестьян, не увезли. Понадобится твоя помощь — позовем.
Это дело мне было больше по душе, но приказ есть приказ, и я оставался на месте. Вскоре ко мне во двор зачастили солдаты и казаки. Сначала приходили поодиночке, а потом и группами. Они с недоверием разглядывали меня, заводили разговор издалека, расспрашивали, как в Красной Армии поступают с пленными. Если кто-нибудь из них опрашивал, не знаю ли я, где здесь «шахтер» (кличка Петровича и пароль), я давал явку.
Кто направлял их ко мне, не знаю, но визиты, по мере отступления белых, становились все чаще и чаще.
Растерялся я малость, когда с этими же вопросами ко мне стали приходить офицеры, исключительно молодые. У некоторых такое было смятение чувств, что мне стоило большого труда удерживаться от дачи явки. Но они не называли пароля.
Наконец, в село стали доноситься отдаленные раскаты орудийной стрельбы. С каждым днем они становились все слышнее и слышнее. Нечего говорить, что эти звуки воспринимались мной, как музыка. С нетерпением со дня на день я ждал прихода своих. И вот, когда уже осколки снарядов падали на нашем дворе, во двор влетел белый офицер и, угрожая револьвером, велел немедля запрягать телегу. Мы с дедом быстро запрягли лошадь. Кому ехать? Дед своего сына куда- то упрятал, зятя давно не было дома. И он велел ехать мне. Ординарец или денщик офицера положил на телегу какое-то барахло, и мы рысью выехали из села.
На душе у меня было муторно — отступаю перед Красной Армией! Весна уже была в полном разгаре.
На дорогах стояла непролазная грязь, колеса телеги увязали по ступицу, лошади еле-еле передвигали ноги. Ехать можно было только посреди дороги, где обозы отступающей армии основательно размесили грязь. Желая немного размяться, я соскочил с телеги и пошел сбоку, но, сделав несколько шагов, увяз одной ногой в глине так, что выдернул ногу без ботинка и потом не в силах был вытащить его обеими руками. Это натолкнуло меня на спасительную мысль. Смеркалось. Сидя в телеге, засунув босую ногу в сено, я ждал, когда стемнеет. Потом я стал направлять лошадь чуть-чуть в сторону. Она не слушала вожжей и упрямо шла за впереди идущей телегой. Наконец, с большим трудом мне удалось свернуть чуть-чуть в сторону, и через несколько шагов телега увязла в глине. Послышались крики, брань, однако никакие понукания не заставили лошадь сдвинуться с места. Проснувшийся денщик офицера выругался, схватил свое имущество и пересел на другую телегу. Я остался один. Не спеша распряг лошадь, вывел ее на тропинку около дороги, сел верхом, и лошадь, несмотря на усталость, весело побежала к дому. В темноте я видел тянувшиеся обозы и толпы отступающих солдат. Несколько раз меня окликали, видно, надоело месить грязь, и они хотели воспользоваться лошадью, но я не обращал внимания и продолжал путь. Так мы скакали верст сорок, а может и больше и добрались до своего села.
Дед обрадовался моему возвращению. Узнав, что телега и сбруя целы, он рано утром запряг пару волов, поехал за ними. Дед вернулся к вечеру следующего дня с телегой и сбруей. А еще через день в село без боя вступила Красная Армия. Я стоял у ворот и, глядя на красноармейцев, плакал от радости. Никто, конечно, в грязном, замусоленном парнишке не мог узнать бывшего красноармейца, да еще политрука батальона.